Александр Мелихов:
НАЦИОНАЛИЗМ — ОТ ФИНСКИХ ХЛАДНЫХ СКАЛ ДО ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫХ СОЮЗОВ

            ФИНЛЯНДИЯ, КОТОРУЮ МЫ ПОТЕРЯЛИ

 

Йохан Людвиг Рунеберг, шведскоязычный финляндский Пушкин, ушедший из жизни на сорок лет позже главного русского гения, в своем гимне Финляндии «Наш край» страстно напирал именно на ее бедность: «Наш бедный край угрюм и сер», «Убогий край родной» («Россия, нищая Россия»). Но — «На все способен мой народ, В годину общих бедствий. К победе армия идет Во имя финской чести» («Сказания фенрика Штоля»). Фенрик низший офицерский чин, отнюдь не столь жалкий, как русский фендрик; Рунеберговский фенрик способен ценить доблесть и в противнике, он исполняет настоящую оду русскому генералу Кульневу, во время Русско-шведской войны 1808—1810-го отличавшемуся не только храбростью, но и гуманностью по отношению к пленным и мирному населению, за что получил отдельную благодарность и от императора.

А вот как Рунеберг изображает приют убогого чухонца эпохи декабристов: «Изба его не много просторнее бани, но по виду и предметам своим совершенно подобна ей, этой единственной и необходимой для него статье роскоши. Внутренность избы представляет посетителю странную картину. Стены и пол, сколоченные из нетесаных бревен и досок сосновых, черны как уголь — первые от дыму, последний от всего, что в течение многих лет напрасно ожидало отмывки. Редко видна крыша: ее заслоняет облако дыма, которое темно-серой пеленой висит на высоте 7-ми или 8-ми футов и служит покровом, не обращаясь в тягость. …Окон нет, кроме волоковых, в которых доску можно по произволу отодвигать и задвигать».

При свете огня, пылающего в печи, «движется или чаще покоится бесчисленное множество людей».  Одни занимаются рукодельем, другие лежат перед огнем, а «над длинным корытом возле двери лошадь лакомится сечкой, наслаждаясь теплом и обществом, между тем как петух, если он еще не занял ночлег в кругу своего семейства, навещает своих подруг по всем углам комнаты, и везде бывает как дома».

Вечно полуголодный крестьянин из финской глубинки «должен казаться беспомощным, тупым и неспособным ни к какому делу, где требуется живость и решимость. Однако ж, многие примеры доказали, что когда судьба поставит его в другие обстоятельства, тогда этот, по-видимому, хаотический дух может в короткое время развить силы, не только неисчерпаемые, но даже действующие с быстротою и меткостью, каких едва бы можно ожидать от способностей блестящих и долговременного навыка».

Это совершенно точный приговор всем формам культурного детерминизма, а проще — культурного расизма, приписывающего народам какие-то вечные свойства. Финны были не первыми и, увы, не последними кто не оставил камня на камне от этих умствований, если только подтасовки уместно сравнивать с камнями. Прошло сто лет, и юный град, вернее небольшое государство уже не уступало ни одной великой державе ни по одному признаку цивилизованности — кроме  физического могущества. Исключительно благодаря которому «цивилизация», надо не забывать, только и сумела подчинить себе «варварство». И без которого, без физического могущества, на протяжении всего двадцатого века в цивилизованной Европе малым народам нечего было и думать о проведении какой-то независимой национальной политики, но разве что об удачном лавировании катера меж броненосцами, чтобы не быть подмятым ни одним из них и не быть раздавленным при их столкновении.

Профессор Хельсинкского университета Тимо Вихавайнен фрагментарно, но емко обрисовал наши «двести лет вместе» — «Столетия соседства» (СПб, 2012) — от дней Александровых прекрасного начала, когда впервые в истории финнам, отвоеванным у Швеции, считавшей финский язык «невыносимой тарабарщиной», была дарована автономия. «Когда Александр еще воссоединил с новым «Финляндским государством» Старую Финляндию, т.е., если так можно выразиться, вернул ему Карелию, появились основания для цитируемого Катайисто высказывания К.Ю. Валена: «То, что только что завоеванная страна могла испытать от российской власти, не имеет примеров в мировой истории, и подобных примеров, пожалуй, никогда и не будет»». (Кто такие Катайисто и Вален, не спрашивайте, ибо издательство сэкономило не только на комментаторе, но, кажется, и на редакторе: «Конармия» Бабеля переведена как «Красная конница», финноеды как едоки финнов, а Милюков и вовсе обращен в еврея; о косноязычных оборотах и словечках типа «промоция» уже не говорю. — А.М.).

Однако и в этот медовый период, «не считая увлеченности императором и почитания его, которые можно назвать просто поклонением, отношение к России сохранялось, однако, резко отвергающим. На этом сказывались бесчисленные войны, театром которых становилась Финляндия в историческое время. Русофобия как таковая ни в коем случае не была в 1917-1918 гг. новостью, а скорее давней финской традицией». «Финн, т.е. швед в то время Ларс Юхан Мальм» во время Великой Северной войны написал «достойную похвалы работу о России и русских», где «повторяются очень многие, имевшие хождение уже пару столетий клише — от упоминания о лени и пьянстве русских до свидетельств их лживости и проявлений жестокости. Одной значительной и также в других сообщениях упоминающейся чертой русских являлось спесивое отношение к Западу, о котором, впрочем, ничего не знали».

Как ни трудно расстаться с грезой о дружбе народов (люди разных национальностей могут дружить сколько угодно, но народы никогда, ибо их единство сохраняется ощущением собственной избранности), основой  их мирного соседствования может служить лишь деликатно скрываемое обоюдное чувство превосходства. И долгое время так оно и было: русского простонародья в Финляндии было слишком мало, чтобы оно могло серьезно задеть финнов своим отношением к «чухне», а российскую власть финны мудро обходили сами, обвиняя во всем собственную «реакционную» бюрократию — «подозрение монарха могло привести к утрате всего. Польша в этом отношении была хорошим примером и наглядным уроком».

Равновесие нарушила овладевшая миром, на паях с социалистической, националистическая греза, внушившая особо впечатлительным патриотам обоих народов, будто сохранить достоинство и даже самое существование можно лишь в национальном государстве, обладая в нем неукоснительной монополией на власть. Кто начал первым — в таких делах начала не бывает, и вообще экстремисты противостоящих лагерей всегда стимулируют и оправдывают существование друг друга. Но все-таки сильнейшему народу, на котором лежит ответственность за сохранение империи, не стоит становиться на равную ногу с национальными меньшинствами, испытывающими более острую необходимость возмещать свою униженность высокомерием. Российские правые не удержались на высоте имперских задач, скатившись в национальную обидчивость, началась политика русификации, превратившая отчужденность во вражду, которую гражданская война, серьезно поддержанная Советской Россией, довела уже до той «святой»  ненависти,  без которой слабому совсем уж не выстоять против сильного. «Смерть рюсся, какого бы цвета они ни были»; «все независимое существование Финляндии зависит от чистоты этой святой ненависти».

После 1945-го, однако, Паасикиви-Кекконен решили действовать рационально — не столько искать приобретений, сколько избегать катастроф: «У России нет постоянных интересов в Финляндии, кроме гарантий собственной безопасности». «Та история, которая соответствовала и требовалась для этой линии, была совершенно особого рода. Сталинский Советский Союз обладал в ней привлекательными чертами и постепенно превратился в корректного соседа, у которого имелись те же самые легитимные интересы, что и у других государств. Ролью Финляндии отнюдь не стало разделять политику соседа, ни в области прав человека, ни во внутренней политике; необходимым было только признание, что на них (на русских. — А.М.) нельзя ни оказывать влияние, ни запугивать демонстрациями, чтобы добиться своего. Эрозия доверия могла означать утрату всего».

Но самокритичный взгляд на себя и более снисходительный на противника, которому националистическая пропаганда, как водится, отказывала в элементарных, воистину общечеловеческих качествах, не был всего только дипломатической уловкой, дабы не сердить опасного соседа. Этот пересмотр очень быстро начался в самой интимной глубине народной души — в литературе. В специальной статье «Меняющееся прошлое» Т.Вихавайнен пишет об этом так: «Многочисленные писатели, лично принимавшие участие в войне, от Юсси Талви до Вольфа Халсти начали заново оценивать свое отношение к России и русским. Общей чертой этой литературы можно считать определенную потребность отдать должное противнику, который героически сражался за то дело, которое  считал правым.

По сравнению с духовной продукцией военного времени вся эта литература носила довольно спокойный и взвешенный характер. В ней отчетливо ощущается потребность в примирении. …Эта литература снимала тему варварства России и, подобно Калерво Сиикала, объявляла Россию  «наследницей древней Византии» или — как у Матти Курьенсаари — родиной гуманной и по духу своему либеральной интеллигенции — что невероятно контрастировало, конечно, со сталинским насильственным диктатом, который у нас традиционно был символом  Советского Союза.

Наиболее значительным произведением, в котором война и роль русских в недавней истории Финляндии действительно переосмыслялись, был все же роман Вяйнё Линна «Неизвестный солдат», опубликованный в 1954 году. Роман был ударом по топелиусовско-рунеберговскому представлению о войне и этим частично разрушал лелеемое во время войны и после нее изображение Финляндии, самоотверженно и героически борющейся с противником, олицетворяющим силы зла. Финский солдат, который в изображении Линна сначала безрассудно шел на восток, а потом смело и упорно защищался от наступающего противника, был в этом произведении в первую очередь вынужденно оказавшимся в условиях войны человеком, которому пропагандистские клише и господские представления о жизни совершенно чужды. Для солдат в романе Линна враг не был олицетворением зла, это был противостоящий ему противник, конкретная угроза, против которой просто приходится бороться. На индивидуальном уровне «рюсся» оказывался «просто человеком»».

Маршал Маннергейм в своих на удивление уравновешенных воспоминаниях пишет, что даже его удивляла готовность советских солдат сражаться в безнадежной ситуации — подобные примеры он мог припомнить лишь в истории древних народов. А «неизвестных солдат» Линны вообще не проймешь никакими идеологиями: они не доверяют ничему, чего не видели собственными глазами, и все лозунги годятся только для насмешек: «Даешь Урал, ребята!».

«Советская пропаганда фактически не смогла ни на йоту поколебать общее представление финнов о зачинщиках войны; не смогла этого сделать и английская пропаганда, чьи исходные позиции были гораздо лучше советских. Единственное, что могло смущать представления как армии, так и тыла, так это нападение на Восточную Карелию. Вскоре и его стали официально называть мерой безопасности, хотя в действительности целью было, конечно, создание «Великой Финляндии». Цель эта, однако, вдохновляла не все слои общества».

Больше того, «начиная с 60-х годов, для широкой публики, следившей за дискуссией, стало ясно по крайней мере то, что пропагандистские утверждения о неспровоцированном нападении Советского Союза в 1941 году были неосновательными. Это давало возможность начать относиться к политике Советского Союза во время войны с меньшей горечью».

«Например, Матти Клинге в своих статьях и книгах с 1960-х годов рассматривал этот период и корни русофобии в Финляндии. В работе, опубликованной в 1972 году, он сумел показать, что разговоры о «вековой вражде» имеют под собой слабое обоснование и вся эта русофобия в значительной степени была сознательно культивировавшимся явлением, корни которого надо искать в событиях 1918 года. Сама идеология ненависти имела исторически немецко-шведские корни. Разговоры о «вековой вражде» легко опровергаются хотя бы тем, что множество наших сограждан, включая Маннергейма, верой и правдой служили российским императорам. Период автономии в общественном сознании стал превращаться в золотой век финской истории».

«Причиной проводившейся Россией объединительной политики можно было считать не слепой, тупой и грубый  «панславизм», на который делался упор раньше, а прежде всего соображения обеспечения безопасности. В этом свете и события «периодов угнетения» стали рассматриваться в их реально-политической связи. С финской стороны попыток оправдать эту политику, естественно, не делалось, но, по крайней мере, проведенный анализ снял с российской стороны ее демонический образ».

И этот пересмотр не остался достоянием одних лишь академических кругов: «В связи с реформой образования в 1970-х годах были существенно обновлены учебники истории, и новые парадигмы исторической литературы очень быстро стали стандартными понятиями для широкой публики. Исследования показали, что новая, «негероическая» картина финской истории с конца 1960-х годов составила и содержание учебников родного языка».

Но что еще важнее (мы же знаем наполеоновские войны по «Войне и миру») — «освободительной войне» был возвращен ее истинный облик в художественной литературе: «На художественном уровне история переломных лет, увиденная глазами простого народа, изображена в романе Вяйнё Линна «Здесь под Северной звездой». В этой новой картине события 1918 года не имели никакого отношения к России и  русскости, не говоря уже об «азиатской неуправляемости». В картине, изображенной В.Линна, в той войне речь шла просто-напросто о борьбе трудового народа за свои права против эгоистического и слепого господского класса. Этот класс отказывался видеть настоящие проблемы своей страны и стремился прикрыть их покровом  националистических измышлений. Хотя русские в романе В.Линна появляются лишь эпизодически и, в основном, как статисты, эти книги именно поэтому важны с точки зрения представлений финнов о русских. Линна, таким образом, как бы показал, что проблемы, вину за которые возлагали на «рюсся», на самом деле были чисто финскими. Исторически картина наверняка была не точной, но, судя по огромным тиражам и невероятно высокому авторитету Линна, она была тем более впечатляющей и убедительной».

Т.Вихавайнен не скрывает и того, что «новым явлением стало, например, появление на сцене крохотной группы сторонников возвращения Карельского перешейка, которые, пока Советский Союз был в силе, предпочитали про это помалкивать». Честность финских писателей и ученых не может не восхищать: в послевоенной Финляндии, а наверняка и позже было кому (да и есть) обозвать их предателями и пятой колонной. Этот образ давно обрел международный статус.

 

Т.Вихавайнен провел, кроме того, интереснейший обзор, что писали финские газеты о Петербурге во второй половине 19 века.

«Масштабы Петербурга впечатляли всех авторов. Мировой мегаполис Петербург был «новым миром» для такого человека, который прежде бывал только в маленьких столицах скандинавских стран, писал корреспондент Туркуской газеты. Одна только Нева представлялась могущественной рекой, подобных которой в европейских городах не встречалось. Здание Главного штаба представлялось самым монументальным в мире. Огромные мосты, Зимний дворец, Исаакиевский собор, разумеется, производили впечатление на туристов. Инженерный замок, собор Петропавловской крепости, Летний сад, Казанский собор и другие достопримечательности описывались в газетах с удивительным постоянством. Масштабы зданий и сооружений поражали. Даже жилые дома Петербурга были столь огромны, что в одном таком, казалось, могло проживать целиком все население маленького финского городка.

К Невскому проспекту просматривалось особое отношение: «Кто бы уже ребенком не старался себе представить эту улицу 1001 ночи?» — задавал риторический вопрос один из авторов газеты города Турку. Огромное удовольствие можно было получить только лишь от одних наблюдений за жизнью улиц. Само собой разумеется, здесь было постоянное интенсивное движение во всем его разнообразии. Пестрота поражала — роскошные ландо лиц, явно принадлежавших к высшему свету, соседствовали с крестьянскими таратайками и телегами. Район Садовой–Невского носил именно европейскую печать, но в то же время в магазинах можно было купить как изделия, соответствующие самой последней парижской моде, так и простые русские продукты.

Невиданная пестрота была и в петербургском трактире. Здесь сидели бок о бок мужики в тряпье и обносках, чиновники в потрепанных мундирах, читавшие газеты, бабы с детьми брали суп, купцы пили чай, а «святые отцы» — попы налегали на водку. Иногда начинали петь, потом дрались, но вскоре мирились и целовались. Удивило автора и то, что никто другому не мешал, и не было «такого грубого дебоша, как у нас».

Посещавшие Петербург знали, что численность населения столицы империи составляет 1 млн, что есть половина всего населения Финляндии. Тень величественности Санкт-Петербурга казалась угрожающей. В 1883 г., еще до обострения антифинской полемики в русской прессе, обозреватель газеты «Hämäläinen» писал следующее: «Купол храма блестит чистым золотом. Золото, золото, везде только чистое золото! Если вспомнить, что Москва еще более богата, чем Петербург, если вспомнить, какие безграничные богатства лежат в недрах России, во многочисленных ее монастырях, ее огромных заводах и ее плодородных землях, когда еще увидишь ее бесконечные казармы и доблестные полки, нельзя не удивиться тому могуществу, которым обладает Россия».

Но, продолжает автор, если хочется радоваться этим огромным богатствам и этой удивительной красоте, что сотворили здесь прилежность и ум человека, надо все-таки сказать, что у финна, который понял огромную силу России, болит сердце, и он должен поневоле стонать: «Эх, ты, девица Финляндия, сейчас ты в руках такого жениха, который и хочет и может обнять тебя до смерти!» Что у России были такие намерения, автор понял по материалам русских газет. Они же об этом писали почти ежедневно. Правда, у Финляндии была своя конституция, и слово императора было еще свято. Но все может измениться, и Россия ведь уже не та, какой была еще несколько десятилетий назад».

Изменения, как известно, произошли, и притом гораздо более ужасные, чем могли предполагать самые мрачные пессимисты. И кто был их инициатором — все те же газеты, представлявшие ничтожную, но крикливую часть русского общества. Я хотел было попросить прощения за длину следующего отрывка, но он настолько интересен, что, пожалуй, имеет смысл вместо этого требовать признательности.

«Общественный порядок Петербурга восхвалялся многими обозревателями. Когда великий князь Павел и принцесса Греции венчались, огромные массы людей на Невском проспекте вели себя очень добропорядочно. Полицейские и жандармы были вежливы и корректны со всеми, но особое впечатление производила на обозревателя “Hufvudstadsbladet” общая воспитанность питерской публики. Все были взаимно вежливы друг с другом, извинялись, когда надо было, дурного слова не было слышно совсем. Действительно, питерская публика могла в этом отношении быть образцом для всех западноевропейских народов! Отличный порядок заметил и корреспондент “Ilmarinen” в 1883 г.

В 1883 г. обозреватель “Hufvudstadsbladet” всячески хвалил зимние улицы Петербурга и сравнивал их с улицами Хельсинки. Петербург был во всех отношениях лучше. В Питере не было высоких снежных заносов на улице — их убирали многочисленные рабочие. Тротуары в Петербурге были не скользкими, как в Хельсинки. Снег размораживали кипящей водой и потом посыпали песком. Конки в Петербурге были чистые и уютные, а зимой, когда было холодно, на Невском проспекте разводили многочисленные костры, у которых люди могли погреться. Новинкой были прозрачные, многоцветные рекламные колонны, которые освещались изнутри газом.

Вообще, у читателя финских газет могло сложиться впечатление, что все, что касалось работы городских служб, в Хельсинки организовано плохо, а в Петербурге хорошо. Это касалось даже больниц, как писал корреспондент “Folkvännen”. Больницу для финнов было найти совсем несложно, и, кстати, в Питере можно было всегда спросить дорогу. Жители российской столицы всегда охотно и вежливо помогали и, в отличие от шведов и финнов, никогда не смеялись над странным произношением иностранца. В Финляндии люди часто боялись больницы. В Петербурге это было излишне, в больнице можно было получить уход и пищу лучше, чем дома.

Визит в больницу Марии Магдалины около Тучкова моста на Васильевском острове поражал. «Порядок, чистота, уют владеют везде». Пациент получает мясо, белый хлеб, бульон и молоко сколько хочет. Только бы поменьше народа в комнате. Корреспондент попробовал бульон: «Действительно, вкусно!» В таких розовых красках описывал Петербург корреспондент народной просветительной газеты “Folkvännen”. Правда, в той же статье он заметил, что петербуржцы могут заставить неопытную «чухну» за всякие услуги платить больше, чем было бы нормально.

В Петербурге даже тюрьмы были образцовые. Пища была там хорошая, лучше, чем у многих дома. Финских арестантов в Петербурге было в среднем 74 человека в год. У них было богослужение каждую вторую неделю на финском языке.

В Петербурге даже дрались упорядоченно. В Кронштадте масленица в 1869 г. кончилась массовым побоищем, в котором участвовало несколько тысяч солдат. Но грабежей не было, и вообще посторонних не вмешивали.

Положительной была и общая картина петербургского чиновничества, в 1870г. “Hufvudstadsbladet” особо благодарил хорошее поведение русских чиновников при таможенном осмотре выставочных экспонатов.

Иногда все-таки находились и поводы для упреков. Так, например, в 1887 г. корреспондент “Uusi Suometar” жаловался на бюрократизм таможенников, которые держали финнов часами в таможнях Кронштадта по каким-то мелочным причинам.

…Корреспондент “Hämäläinen”, который в 1883 г. был поражен огромными ресурсами и богатством России, считал тоже, что русский человек «по своей природе более подвижный и более умный и находчивый, чем финн. Покуда Матти сделает один поворот, Иван уже десять раз посадит его в мешок. Иван работает более быстро и справится с меньшим харчем. Если еще добавить сюда коварную натуру, можно увидеть, что финн не может устоять в борьбе с ним».

Русские с удовольствием помогают финнам против шведов, но более близкое сожительство с русскими означает «гибель финской расы», считал автор, которому цензура не помешала писать такие политически довольно неделикатные вещи.

Корреспондент либеральной газеты “Helsingfors Dagblad” описывал русских, как добродушных, мирных и порядочных людей. Даже в трактирах они вели себя спокойно и без шума. Этому, наверное, содействовало то, что они пили в огромном количестве чай, который, кстати, очень вкусный. Один корреспондент был шведом из Швеции, и он сравнивал все виденное со своей родиной. Его очень поразил свободный, но тем самый очаровательный стиль общения. В Швеции люди все время занимали себя вопросами «что можно?» и «что нельзя?». В России человек был самим собой, но в то же время не менее ”comme il faut”. В каком-то особом смысле Россия была «одна из самых демократических стран мира», констатировал шведский корреспондент. Сангвинизм русского характера выражался в театрах бурными аплодисментами, которые финскому гостю казались чрезмерными. Русский темперамент можно было видеть и на улице: оскорбленный драматург нападал на журналиста на Невском проспекте, и они начали фехтовать на тросточках, пока полицейский не отправил их в участок. Автор считал, что случай очень характерен для Петербурга и мог произойти только там.

В общем, русский человек имел настоящую «широкую натуру». По крайней мере, так в фельетоне хельсинкской газеты описывался русский приятель автора статьи. Его звали «Клим Климыч» или «дядя Клим». Он был чиновником, но автору не было понятно, чем он занимался. Он «служил», и это, по-видимому, не значило, что он работал. Когда он хотел проводить финского друга в Петергоф, он взял себе пару выходных дней, закончив некоторое количество своих дел досрочно, очевидно, что он их не читал или читал очень поверхностно. Клим Климыч был очень спокойный человек, которому совсем не мешал тот факт, что леса вокруг Петербурга горели. Если горит, значит, так и надо!

Финны тоже были поражены той близостью, которая в Петербурге была между классами общества. Корреспондент газеты “Sanomia Turusta” писал в 1879 г., что в Петербурге были знатные люди и люди высшего класса, но разницу между сословиями здесь «не учитывают так, как в Финляндии». Это «можно было видеть везде». Это было видно и в том, что полковник мог в ресторане позволить себе шутить с официантом.

Финские корреспонденты несколько раз отметили «свободное» поведение русских. Так, получить приглашение в русский дом было нетрудно. Гостеприимство русских славилось во всем мире. Полной экзотикой для финнов представлялось всеобщее целование в пасхальную ночь, несмотря на класс, пол или возраст. Финский корреспондент не забыл подчеркнуть, что ничего подозрительного в этом красивом ритуале не было. Тогда и хозяева целовали своих слуг, и даже император своих православных караульных.

Совсем особо шла речь о русских женщинах. Женщина в России тоже вела себя «свободно». Это могло иметь и плохие последствия. Например, нигилистам удалось завлечь в свои ряды русскую женщину, «которая, вообще говоря, стоит выше мужчины», констатировал корреспондент “Åbo Underrättelser” в роковом 1881 г. В другой статье подчеркивали, что русские женщины были намного умнее мужчин. Женщина могла даже проявить инициативу и познакомиться с мужчиной. Неожиданностью стало для финского корреспондента и то, что нeмолодая русская женщина на пароходе спросила у него папиросу. Многие русские жeнщины курили. Замечательно было то, что русские девушки могли посещать своих знакомых мужского пола без сопровождающего лица. Совсем очарован был корреспондент “Åbo Tidning”, которого русская девушка остановила на улице и начала с ним разговор о газете. Потом она сказала, что сразу узнала финна по застенчивости. Кстати, у нее и ее подруг было общество, которое ставило себе задачу освободить финнов от их замкнутости. Они стали ходить вместе и гуляли вплоть до Озерков. «Никогда я не имел более чудесной экскурсии. Ее я не забуду никогда благодаря моей спутнице, или вернее русской женщине, такой, какой она была». Другой обозреватель подвел итоги: «Русские дамы одеваются со вкусом, ведут себя со вкусом, разговаривают со вкусом, танцуют со вкусом, у них маленькие ручки и маленькие ноги, они дружественны, открыты и остроумны, словом, у них присутствуют все те добродетели, которыми прекрасный пол украшает жизненный путь розами».

Что касается общественных классов и типов, в Питере можно было встретить совсем особые типы. Одним из них был помещик, приехавший в Петербург для ведения дела в суде. Его описывали довольно негативно, что было связано со взяточничеством и со «связями», которые в Петербурге были необходимы везде. В России также имелись и купцы, у которых не было почти никакого имущества, уже не говоря об умении читать и писать. Но торговаться с ними было легко, можно было предлагать одну четверть из того, что они требовали, и еще грубо при этом его ругать — и это его совсем не раздражало. В общем, с русскими можно было общаться в хорошем духе. Даже мальчишки на улицах были вежливыми и симпатичными.

Главным пороком русских была нечестность. В трактире слeдовало держать руку на бумажнике. Несимпатичной русской чертой для финнов была «бесконечная система выпрашивания». Другой — заискиванье перед богатыми. Чаевых ожидали повсюду, и финский обозреватель считал это тоже «выпрашиванием». Чаевые при этом не всегда спасали человека от бдительного таможенника.

Русских, в целом, описывали, как добрых людей. Например, известна была их любовь к животным. Животных назвали всякими ласковыми именами. Отношения русских с другими народами все-таки не всегда были хорошими. Татар ценили, так как они были сильными и трезвыми. Почти все они, кстати, считали себя потомками князей. Немцев в Петербурге было много, и их считали честными работниками. Но в последние годы на них стали негодовать, что, по-видимому, было связано с внешнеполитическими делами. Немцы со своей стороны презирали русских.

Что касается финнов, то читатели финских газет, которые знали о нападках российской прессы, ожидали, что к ним в России относятся дурно. Но такого все-таки отмечалось совсем мало. В Петербурге считали, что финны, как и немцы, особенно честны.

На самом же деле к финнам, как правило, относились совсем хорошо. Например, те же многочисленные дачники, которые ежегодно приезжали на Карельский перешеек в летнее время, имели самые положительные воспоминания оттуда. Петербургские дачники со своей стороны были очень популярны среди местных жителей на перешейке, ибо они покупали у крестьян разные вещи и с удовольствием участвовали во многих местных праздниках, свадьбах и т. д., щедрo жертвовали деньги на различные нужды. На самом же деле русские очень мало интересовались «финляндским вопросом», и широкая публика, даже студенты, совсем не знала об этом или знала «удивительно мало» о Финляндии вообще.

В Финляндии полагали, что русская военщина особенно не любила Финляндию. Но финский георгиевский кавалер на празднике Дня св. Георгия встречал только симпатию и уважение. Во время финского голода в 1868 г. в Петербурге организовали лотерею для пострадавших финнов. Вообще казалось, что среди русских сложно найти в значительном количестве людей, враждебно настроенных к финнам, таковых имелись единицы, хотя русские газеты нередко зло отзывались на финские темы. Один автор предполагал, что настоящие финноеды вовсе не были собственно русскими, а русифицированными немцами. Собственно русские относились к финнам гораздо лучше. Они считали, что финны были честны, гостеприимны и добродушны, лишь немного противопоставляли себя всему русскому, «но это можно понимать по историческим причинам, скажет русский, который всегда вежлив». Да, «сангвинический» русский всегда вежлив, разговорчив и общителен. В отличие от жителей Финляндии с ним можно всегда поболтать и пошутить даже тогда, когда с ним лично не знаком.

Некоторые русские туристы со своей стороны писали о финнах уважительно, как отмечали финские газеты. Финны были честны и порядочны, соблюдали чистоту. Но особенно замечательно было их самоуважение, чувство собственного достоинства: финн не оказывал никакого особого почтения образованному господину, но выполнял без ворчания все законные требования государства. Даже обычный крестьянин не позволял оскорблять себя безнаказанно. Он искал и получал удовлетворение в суде по закону. Русский купец, который долго жил в Финляндии, сказал русскому туристу, что финны на самом деле народ неплохой. Только надо отвечать им той же монетой. Они — народ хороший тем, что никогда не обманывают. Но они очень жесткие и хотят все делать по-своему. Это черта характера вытекает из гордости. Какой-нибудь русский офицер может сказать финну: «Смотри, я господин!» Но тот отвечает: «Я сам господин. У нас все господа!». В Финляндии действительно царствует особый вид равенства: пощечина стоит 75 копеек независимо от положения человека, кто это дал и кому это дали. И финские суды были беспартийные и справедливые.

Газеты, конечно, много писали тоже о финнах Петербурга. О клубах, школах, приходах было что писать. В финском приходе в 1888 состояло более 20 000 человек, в шведском их было 6429 уже в 1865 г. Многие финны в Петербурге жили хорошо и порядочно, но иногда было стыдно за их пьянство. Так было, например, когда 200 финских юношей поехали поездом в Выборг для призыва. Некоторых корреспондентов тревожило то, что финны в Петербурге стеснялись своей финскости и употребляли скорее шведский, нежели финский язык или старались говорить по-русски. И некоторые действительно обрусели.

Считалось, что большой город был опасным местом для девушек. Им угрожала судьба проституток, и об этом газеты часто упоминали. Но там была и другая опасность. Простая девушка из финской глубинки могла в Петербурге потерять реальное понимание о своем положении. Об этом свидетельствовало, например, когда она купила себе зонтик и ходила с ним с утра до вечера.

…Известный финский писатель, журналист, ныне классик финской литературы Юхани Ахо описал Петербург в 1891 г. как «чужой» и «огромный» город, который прежде всего пугал, хотя и очаровывал своей «чуждостью». В Петербурге были все прелести больших городов того времени, но все-таки он не особенно привлекал представителя финской интеллигенции. Город сам по себе был поразительным, он отличался масштабностью, пестротой, богатством и силой. Там было чем наслаждаться, люди были добры, импульсивны и веселы. Облик города был очень национально-русским, он так и остался для финна до конца непонятным, хотя одежда, продукты, даже тексты на вывесках были во многом европейскими. Представитель финской интеллигенции входил в Петербург неохотно, тогда как простолюдины из Восточной Финляндии чувствовали себя там, как дома. Главной проблемой Петербурга для финской интеллигенции, по-видимому, была его угрожающая сила. На фоне газетной полемики русской националистической прессы против привилегий Великого княжества вся сила и блеск города пробуждали в финском интеллектуале скорее страх, чем восхищение».

 

А русскую культуру в тот «золотой век» финны просто-таки любили. Интеллигентные финны, разумеется.

 «Отражение русской души в зеркале Севера» (СПб, 2015) Лийсы Бюклинг — настоящая энциклопедия финско-русских театральных связей, любителям театра следует прочесть ее от Антона до Михаила Чехова. Однако социальный итог напрашивается грустный: когда говорят пушки националистической пропаганды, голос муз становится тоньше писка. Но  даже на пороге гражданской войны, которую финские националисты сумели выдать за освободительную, о чеховской драматургии писали в выспренних тонах: «Может быть, потребность справедливости и требование правды, которые теперь представлены в русской драматургии как бесплодное бунтарство, когда-нибудь дадут свои плоды». И в роковом Семнадцатом: «Если Толстой и Достоевский были гениями, Чехов был очень талантливым писателем». А крупнейший деятель финского театра Эйно Калима, в девятисотых годах стажировавшийся в Москве и Петербурге, усвоил до конца дней, что «русская политика — это одно, а русский язык и литература — это другое». Но — «после того как Финляндия отделилась от России и стала самостоятельным государством, интерес к русской литературе уменьшился»; «русское прошлое стали воспринимать как приговор современной России»; «и в Советской России, и в Финляндии (правда, по противоположным причинам) Чехов был заклеймен как «писатель прошлого»»; «художественные достоинства «Ревизора» были признаны, но в изображенной Гоголем картине хотели видеть подлинную Россию, то есть обнажение того, насколько убога русская народная душа». Постановка «Живого трупа»  к столетию Толстого, вспоминал Э. Калима, «была едва ли не актом исключительной смелости — такое отчуждение вызывали в первые десятилетия нашей независимости блестящие русская литература и театр».

В этом и заключается жлобская, плебейская сущность национализма, не разделяющего высокого и низкого, вечного и суетного, — он враждует не только с бюрократией и агрессивными националистами народа-соперника, но и с его искусством, с его прошлым и будущим, со всем народом, представляемым как единая и неизменная личность во все прошлые и будущие времена. Так легче бороться за власть, а ничто иное националистов не интересует — главное изгнать или запугать чужаков. А остальное устроится само собой: фашизм и есть бунт простоты против трагической противоречивости социального бытия. Национализм такое же чудовищное обеднение патриотизма, как порнография  — обеднение любви. Вот еще кое-что из «Столетий соседства»: «Русская литература, о которой так много говорили — Толстой, Достоевский и другие — ничего не создает, но все разрушающее, рвущее, ломающее разум — от истинно русских». И еще круче: «Пусть какой-то рюсся и достоин восхищения и любви — он все-таки рюсся и рано или поздно зверь вылезет из-под глянцевой и гладкой шкуры. Так как благодаря крови своей и в силу этой крови никто не отделается от сущностных свойств своей расы!»…

В этом и заключается сущностные свойства расизма  — в приписывании миллионным, меняющимся и обновляющимся группам каких-то вечных свойств, хотя даже каждый из нас в безопасности и  при появлении угрозы бывает совершенно другим человеком. «Красная опасность» действительно была огромной и поддержка Советской Россией финских «красных» тоже была существенной, но отождествлять коммунистическое с русским, как на Украине его отождествляли с еврейским… На рубеже веков  шведская партия Финляндии весь политический негатив тоже списывала на особенности финского менталитета, печатались карикатуры, на которых честные чистые шведы, открывались солнечным лучам, а финны представали исчадиями тьмы с финскими ножами и красными флагами. Расчеловечивание противника — это норма межнациональных конфликтов; и русофобия, и юдофобия, и финнофобия имеют одну цену, поскольку прикрывают одну и ту же цель — право на угнетение и убийство. Правда, убийства русских в Финляндии были относительно «скромными»  — на Украине жертвы погромов исчислялись сотнями тысяч, а в Финляндии «только» тысячами или, может быть, даже сотнями (подсчет, как всегда, зависит от того, кто считал, адвокаты или прокуроры), — но принцип у националистов общий: все внутренние проблемы вызваны инородческим влиянием, а сами по себе мы единая семья — имеющая право включать в нее всех, кого сочтем родственниками, со всем их имуществом, кое сочтем им принадлежащим. Уж на что финны разумный народ, но даже и у них панфинланисты успели погрезить о «Великой Финляндии», — у самых пылких аж до Енисея…

Ленин когда-то писал, что национализм малых наций простителен в отличие от национализма больших, а Ленин всегда приветствовал все самое разрушительное: он видел, что национализм больших народов в принципе способен и укрепить государственный, а следовательно и мировой порядок, покуда националисты не взбесятся до того, что станут кидаться не только на слабых, но и на сильных. Нет, не коммунизм, а именно национализм был истинной чумой 20 века: коммунисты сумели победить только там, где государственный строй был уже разрушен националистами, — ведь именно националисты первыми взорвали мировое равновесие.

Лишь «после Второй мировой войны интерес к Чехову возродился, благодаря возвращению к русской классике и ее этическим ценностям». Но в этот период и политика Финляндии сделалась намного более рациональной. В итоге Финляндия достигла превосходных результатов в обустройстве жизни. Однако мой еврейский папа, удачно отсидевший и чудом не расстрелянный при Сталине, приучил меня не оглушаться громом побед, но помнить о жертвах. И мне по-настоящему грустно видеть в каждом благоустроенном финском городе памятники жертвам трех войн — трех ударных волн мирового порядка, разнесенного в клочья националистическим Чернобылем Первой мировой, — в пересчете на Россию это миллионы и миллионы. Националистов этим не устрашить, для них, как и для сталинистов, победа искупает все. Еще они возопят, что без этих жертв финны потеряли бы свою культуру, однако чужие культуры стремятся истреблять именно сами националисты, а многоэтническая имперская аристократия (куда входило и немало финнов), ничего не имела хоть против тысячи культурных цветов. Основатель Финского театра Каарло Бергбум ориентировался на Петербург как на «самый большой финский город» (1871 г.); в 1881 г. численность финско-шведской диаспоры подбиралась к 25 тысячам, составляя 2.6 % населения, располагая собственными приходами, школами и печатью на финском языке.

Высшие представители Финляндии в Петербурге, там же начинавшие свою карьеру, считали, что изучение русского языка необходимо прежде всего самим финнам, чтобы финские интересы в России могли представлять финские же чиновники. И бизнесмены, работавшие с Россией, тоже наверняка изучали русский не только за то, что им разговаривал Ленин. Вовлечение в общие дела — вот что создает нужду в общем языке, а русифицировать народ просто для того, чтобы показать, кто в доме хозяин, как этого требовали русские националисты, — увы, на поздних этапах имперское правительство не сумело разглядеть главных врагов империи в националистах, у кого нет иных забот, помимо национальной однородности. Но зато, если обратиться к тем, кто ворочал реальными делами…

Профессор-эмеритус Хельсинкского университета Матти Клинге в своей монографии «На чужбине и дома» (СПб, 2005) приводит нескончаемый перечень финнов, занимавших высочайшие посты в Российской империи в качестве администраторов, «хозяйственников» и генералов, а также имена многих штаб-офицеров, отличившихся в том числе при замирении Кавказа и Польши. Попутно завоевывая для Финляндии расположение императора, эти солдаты империи возмущаются не только бунтовщиками, но и собственными «смутьянами»: «Когда мы здесь небезуспешно трудимся, некоторым самовольным студентам и подонкам в Хельсинки надо порочить всю нацию». Так начиналось столкновение меж имперским и националистическим духом. «Действия поляков, — пишет М.Клинге, — вызвали в России сильное негодование и привели к стремительному росту русского национализма». То есть на разрушительные действия тех, кто считал себя рабом империи, ее «хозяева» ответили действиями еще более разрушительными…

Так, знаменитый градоначальник Трепов-старший, отличившийся при подавлении польского восстания, запретил спектакль на финском языке на том основании, что совсем недавно запретил спектакль на польском, — это уравнивание лояльных и нелояльных было прямым нарушением заветов Римской империи, как они представлены Вергилием: милость покорным являть и смирять войною надменных.

К несчастью, крепнущая чума национализма была обручена с другой, по-видимому неодолимой силой — демократией: поднимающимся массам, освободившимся от власти и защиты религии и традиции, обрести новую экзистенциальную защиту было гораздо проще через возвеличивание уже имеющейся национальной принадлежности, чем через возвеличивание имперской идентичности, которую еще надо было завоевать. То есть эмоционально примкнуть к имперской аристократии, которую М.Клинге характеризует так: «Тогда собственно официальные каналы не имели решающего значения: в большей мере играло роль то обстоятельство, что в Великом Княжестве имелись люди, известные своими способностями и своей лояльностью. Для этой финской элиты национальное мышление было совершенно чуждым, равно как и для элиты русской. По большей части в этом обществе пользовались французским языком. Не только в принципе, но и на практике позитивно относились к народным языкам — финскому и русскому (шведский в то время народным языком в Финляндии не считался), но это вытекало из традиций Просвещения и никак не было связано с национальными причинами. К национализму, т.е. — панславизму (а также к скандинавизму и т.д.) в этих кругах относились крайне отрицательно.

Этой же позиции придерживался император».

Не очень ясно, правда, делала ли имперская аристократия что-то значительное для того, чтобы расширять свой круг или хотя бы переманивать в него вожаков националистической демократии. Эта аристократия презирала националистов, как столичный житель презирает замшелого провинциала. Адмирал Хампус Фуруельм уже на пенсии говорил о финских националистах скорее с досадой, чем с тревогой: «Какая зараза в этой стране (этой стране — знакомое сочетание. — А.М.) интересуется тем, чего мы, сыны Финляндии, достигли в России. Никто не ставит нам в заслугу, и в еще меньшей степени считает за честь тот факт, что мы управляли территориями, которые превосходили всю нашу страну, и открывали новые земли. Для нас, здесь в Финляндии, мир на востоке оканчивается рекою Раяйоки, на западе он простирается немногим далее, вплоть до Гулля, поскольку туда отправляется наше масло». Фуруельм был губернатором российских колоний в Америке, а затем командующим береговой провинции Восточной Сибири, — людей дела в Россию привлекали громадные возможности для реализации их амбиций и дарований.

Список финских предпринимателей, наживших в России огромные состояния, тоже впечатляет. «Все эти примеры свидетельствуют о той притягательной силе, которую имела в Финляндии промышленная экспансия России». Вот что писала в 1869 году писательница Фредерика Рунеберг: «Сейчас отсюда в Россию помимо тех рабочих, о которых вы читали в газетах, толпами уезжают инженеры. Молодой человек, который только что закончил низшую ступень реальной школы и у которого нет достаточного желания и способностей, чтобы продолжить обучение в старших классах, теперь в России получает 2000 рублей и находится на полном обеспечении». И наверняка у этих молодых людей, вливавшихся в авангард российской модернизации, доставало и желания, и способностей, чтобы выучить русский язык без угроз русификаторов.

А кто противостоял этим инженерам и адмиралам?

«Своеобразным финским искателем приключений был Беккер Бей. Э.Г.В. Беккер после окончания кадетского корпуса подался в Петербург, установил там связи с представителями высших финских кругов» и — отправился добровольцем на войну в Марокко. Затем в 1861 году закончил академию Генштаба, но через год с чужой женой бежал сначала в Швецию, а потом в Америку. Затем наемничал в Мексике, в армии Ватикана, в Греции, в Испании, в 1871 году в чине подполковника завербовался в армию египетского хедива и семидесятые провел на горячих Балканах. Однако панславистские настроения, с которыми Бендер-бей, то бишь Беккер Бей, познакомился среди русских офицеров и дипломатов, побудили его написать статью о том, что рано или поздно «Финляндия подвергнется русификации. Единственное средство для предотвращения такого оборота событий — военный мятеж, поддержанный иностранными державами». Статья вызвала живой интерес среди держав-соперниц, которым указали на слабое место в российской обороне, но, «пожалуй, в наибольшей степени статья Беккера повлияла на пробуждение в России недоверия по отношению к Финляндии и на подрыв господствующих представлений о лояльности Финляндии и финнов к России».

Ну и в России, естественно, нашлось, кому это недоверие раздуть. Националисты раздували его по всей Европе и в конце концов сумели раздуть в мировой пожар на горе всем буржуям и дворянам, рабочим и крестьянам, инженерам и адмиралам. «Платой за самостоятельное национальное развитие, — констатирует М.Клинге, — стала относительная провинциализация Финляндии, которая продолжилась впоследствии и в период ее независимости». Но это если забыть о плате не поддающимися подсчету жизнями финской молодежи. Которую, совсем не исключаю, было и невозможно спасти, ибо империя не имела за собой никакой воодушевляющей сказки, а потому была обречена в борьбе с «красными» опираться на будущих «коричневых». И все-таки если бы мне было дано придумывать утешительные версии истории, я бы изобразил современную Российскую империю (конституционную монархию, парламентскую республику — не суть), в правительственной, промышленной и финансовой элите которой финские имена встречаются не реже, чем сегодня, не к ночи будь помянуты, еврейские. Но это никого не раздражает, потому что каждый народ, не говоря об этом громко, поглядывает на другой свысока, как, к примеру, это бывает у штангистов с шахматистами, а у физиков с филологами. Поглядывает свысока, а потому не имеет стимулов ассимилироваться, а значит и защищаться от ассимиляции националистическими сказками. Власть же, если что-то и бубнит о невозможной в реальности дружбе народов (каждый народ может жить только иллюзией своей исключительности), то на практике лишь изредка прихлопывает национальных экстремистов, а в основном неустанно формирует общие государственные цели, благодаря которым каждый народ вырастает в собственных глазах. При этом никто никому не докучает напоминаниями о ведущей роли Старшего Брата, поскольку и сам «Брат» понимает, что общие достижения все равно пойдут в российскую копилку, как в нее давно улеглись петербургские здания, выстроенные итальянскими зодчими.

«Старший Брат» даже специально оберегает национальные особенности Финляндии как заповедника высокого порядка и низкой коррупции — своего рода образец для прочих. И не ждет любви, понимая, что империя не девка, чтоб ее любили.

Зато за переводами модных финских писателей издатели в России гоняются так, как мы когда-то гонялись за книгами Энна Ветемаа, а в Хельсинкском университете блистают финские ученики Колмогорова и Ландау.

Но победил Беккер-бей. А «На чужбине и дома» заканчивается просто: «Под давлением Германии Сенат и Парламент Финляндии провозгласили страну независимой республикой 4 и 6 декабря 1917 г., не вызвав у общества ни большого воодушевления по этому поводу, ни даже большого интереса к этому акту».

                 УТИЛИЗАЦИЯ ЧЕРНОБЫЛЯ

Через десять дней после того,  как 28 июня 1914 года пламенный националист Гаврила Принцип застрелил эрцгерцога Фердинанда, юный Ричард Олдингтон, отмечая свой день рождения, и не подозревал, что этот выстрел через пятнадцать лет сделает его одним из певцов «потерянного поколения».

Олдингтон менее знаменит, чем Хемингуэй и Ремарк, поскольку не дарит читателю ни любви, которая все превозмогает, ни фронтовой дружбы: герой его «Смерти героя» интеллектуал, далекий и от товарищей по оружию, и от влюбленных в него интеллектуалок, которым кажется, что Джордж примитивизировался в окопах, где он пытался укрыться от разборок с ними же. Джордж и начало войны встретил без энтузиазма, на изображение коего полезно оглянуться нам, самонадеянно внушающим себе, что только мы способны впадать в шовинистический и верноподданнический угар.

«У Букингемского дворца путь преградила огромная толпа, в которую с трех сторон непрерывно вливались новые массы  людей.  Дворцовые ворота были закрыты,  и перед ними выстроился полицейский  кордон. Гвардейцы-часовые в красных  мундирах и меховых киверах стояли "вольно" перед своими будками. «Короля Георга! Короля Георга! — хором выкликала толпа. —  Короля Георга!».  Спустя несколько минут распахнулось окно, выходящее на  средний балкон, и появился  король. По площади прокатилось оглушительное "ура!", и  Георг  V приветственно поднял руку. Тысячи глоток завопили: «Хо-тим вой-ны! Хо-тим вой-ны! Хо-тим ВОЙ-НЫ!»

«Мозг  одного человека не в силах вместить, память — удержать и перо — описать беспредельное Лицемерие,  Ложь  и Безумие, вырвавшиеся на простор во всем мире в те четыре  года. …То была непревзойденная трагическая вершина Викторианского Лицемерия». Олдингтон, как и нам это свойственно, более всего ненавидит глупость и лицемерие тех, кто рядом: типичный выпускник английской школы, по его мнению, на удивление невежественен и патриотичен, — Англия всегда права, а те, кто вступает с ней в конфликт, всегда неправы. Джорджу представляются «истинно британской толстокожестью» обычные «невежество, самоуверенность и самодовольство», эти воистину общечеловеческие ценности. И к чему считаться, кто проявил к ним большее пристрастие! К чему считаться, у кого из пациентов общего сумасшедшего дома психоз протекал в более, а у кого в менее острой форме и у кого хватило и у кого не хватило сил разорвать смирительную рубашку! Главный урок Мировой войны, не закончившейся и по нынешний день, заключается в том, что военные психозы вовсе не что-то исключительное, но вполне нормальное явление. Стоит международной напряженности достичь хоть сколько-то опасного градуса, как у каждой из сторон возникает вполне параноидальная убежденность в собственной непогрешимости и еще более в том, что ей противостоят не люди, руководствующиеся такими же интересами, как и она сама, но чудовища, одержимые бескорыстной любовью к злу.

Шпиономанию тоже изобрел не СМЕРШ. «Я и сам еще до вступления в армию дважды был арестован за то, что носил плащ, походил на иностранца, да еще смеялся на улице; в одном батальоне на мне долго тяготело серьезное подозрение, потому что у меня был томик стихов Гейне, и я не скрыл, что побывал когда-то за границей».

И главным помешательством двадцатого века, уверенно перешагнувшим и в двадцать первый, был, повторяю, вовсе не коммунизм, но национализм, убежденный, что у нации есть только права и никаких обязанностей, что это отдельным личностям необходимо упорно трудиться, чтобы в чем-то возвыситься, а нация изначально совершенна, нужно только убрать с ее пути внешних и внутренних врагов. Коммунисты, по крайней мере, учили, что для достижения земного рая необходима и материальная база, и воспитание нового человека, а национализму не требуется совсем ничего — только убрать инородческие помехи с его пути.

Собственно, все социальные грезы указывают какой-то путь развития, и только нация уже и так всем хороша, осталось ее только очистить от чужеродных примесей. Короче говоря, националистическая сказка неизмеримо менее требовательна, оттого она и захватила неизмеримо более обширные массы. Сегодня все те, чьи отцы и деды из страха или расчета прислуживали «коричневой чуме», естественно, постарались приравнять ее к «красной заразе», но надо отдавать себе отчет, что коммунисты сумели прийти к власти только после того, как мировое равновесие было взорвано националистами. Рвануло на Балканах, но они трудились всюду, нашпиговывали порохом всю «цивилизованную» Европу, просто балканским ребятам повезло больше других. И тем не менее националисты и сегодня, в отличие от дышащих на ладан коммунистов, сильны и, пуще того, респектабельны — пока они борются «за свободу»!

Как будто свобода самостоятельная ценность… Ценностью является только то, что она порождает, а если борцов за свободу изначально ничего, кроме государственной власти, не интересует, чего от них можно ждать в будущем? Они и будут искать расширения этой власти внутри и вовне. Тем не менее, взрывать мировое равновесие им и сегодня отлично дозволяется, причем виновниками, как и сто лет назад, государства-соперники по-прежнему объявляют не националистов, а друг друга. Как и сто лет назад: «кнут», «казаки», «гунны»…

Гуннами, правда, в тот исторический час были цивилизованнейшие немцы. «Они уверяли, что народ, который многие века славился своей добротой, — это народ палачей, которые только тем и занимаются, что убивают младенцев, насилуют женщин, распинают пленных. Они говорили, что «гунны» — это жалкие, подлые трусы, но не объяснили, почему при нашем огромном численном превосходстве потребовался пятьдесят один месяц, чтобы разбить наконец германскую армию. Они говорили, что сражаются за Свободу во всем мире — и, однако, всюду стало куда меньше свободы».

Роман и заканчивается приказом главнокомандующего союзными армиями маршала Франции Фоша: «спасли свободу всего мира», «потомки вам благодарны», — это у истоков бесчисленных диктаторских режимов!

«Единственно честными людьми, если таковые существовали, были те, кто говорил: «Все это гнусное зверство, но мы уважаем зверство и восхищаемся им и признаем, что мы звери; мы даже гордимся тем, что мы — звери»». Да, после того, что натворили респектабельные господа в смокингах, фашисты в черных и коричневых рубашках, могли не кривя душой заявлять, что они вовсе не призывают к какому-то особенному насилию, но лишь призывают увидеть мир таким, каков он есть. Ведь и Олдингтону более всего ненавистна респектабельная элита. «Добродетельные и дальновидные. Но разве это их вина? Ведь не они развязали мировую войну? Ведь это все Пруссия и прусский милитаризм? О да, еще бы, вы совершенно правы! А кто вывел Пруссию в великие державы, ссужая деньгам Фридриху II, и тем самым подорвал Французскую империю? Англия. Кто поддерживал Пруссию против Австрии, Бисмарка — против Наполеона III? Англия». Впрочем, все это «кое-какие семейные счеты, понимайте так, что я имею в виду викторианцев всех стран».

Это мы тоже должны понимать: нескончаемую череду кошмаров и «зараз» всех цветов запустили не пресловутые «недоучки», не «ефрейторы» и «семинаристы», а респектабельные господа хороших кровей с дипломами сверхпонтовых университетов в карманах смокингов. Пламенных недоучек всей Европы ничего не стоило прихлопнуть одной мухобойкой, но респектабельные господа предпочли их использовать друг против друга.

С тех пор «викторианцы» не сделались ни лучше, ни умнее. Разве что аристократизма в верхах стало еще меньше, а жлобства еще больше. Они это называют демократизмом.

Но, может быть, стало больше купеческой расчетливости? Хорошо бы.

                                                  * * *

В год печального юбилея «Германской» кто только не кусал локти, с чего было миру ввергнуть себя в кошмары Первой мировой? (Миром мы, цивилизованные люди, называем исключительно Западную Европу, но в данном случае передовому ядру цивилизации удалось втянуть в кровавую молотилку и огромную часть отсталой периферии.) Нельзя ли было первую колонну повернуть не вправо, а влево, вторую не в гору, а под гору, вместо Тройственного союза заключить Двойственный, заранее оценить поражающую силу отравляющих газов, танков и самолетов, не говоря уже о швейной машинке — пулемете? И так далее без конца.

Но лично мне кажется, что Первой мировой войной были наполеоновские войны, порожденные той же причиной, — взрывом народного восторга, во имя прекрасной сказки разнесшего относительно рациональный государственный порядок. Рациональный не означает хороший: людям их мир всегда кажется скверным, покуда они не знают, с чем его еще придется сравнивать. Но когда взрыв иррациональности разносит рациональные обручи, на волю вырывается энергия более сокрушительная, чем при распаде атомного ядра.

Только первый взрыв вызвала сказка социальная, «Свобода, равенство и братство», скоро, впрочем, присоединившая к себе и национальную: якобинцы стали называть себя патриотами. Второй же взрыв был вызван сказкой национальной, внушавшей самым пылким и наивным (а где массы не наивны?), что без независимого национального государства просто-таки и жить не стоит, зато независимость принесет нечто настолько прекрасное, что не нужно и задумываться о практических планах на будущее. Этим-то романтические массы и опаснее прагматичных или, если хотите, циничных элит. Циники взвешивают приход и расход и всегда готовы отказаться от самых возвышенных решений, если они приводят к убыткам и опасностям. Поэтому циники открыты к компромиссу, невозможному меж романтиков, ведущих борьбу за святыни. (Не была ли мировой войной для тогдашней ойкумены эпоха крестовых походов? Кровавая борьба протестантов с католиками, тоже тридцатилетняя?) Циники беспокоятся за свое спокойное будущее, невозможное в неблагополучной стране, живущей под дамокловыми мечами внутренней смуты и желания соседей подзаработать на слабости конкурента. Поэтому циничный и эгоистичный правитель в кризисные моменты предпочтительнее нерасчетливого и самоотверженного.

А выдвиженцы масс чаще всего именно таковы, поскольку более практичные предпочитают присоединяться к победителю, и особенно опасны интеллектуалы-идеалисты, никогда не отвечавшие ни за одно реальное дело, незнакомые с неодолимой силой законов материального, а значит и социального мира. И когда в народные вожди выходят герои, готовые рисковать своей, а тем более чужой жизнью почти без шансов на успех, нейтрализовать их может только гибель. Или победа, которая вынудит их заняться нуждами низкой жизни, а стало быть, тоже превратиться в прагматиков — или сойти со сцены. Революция может перейти к созидательной фазе, только пожрав своих «бешеных».

Когда национальные грезы западных славян при мощной поддержке России взорвали Османскую империю (а надо ли было добивать ее, если это погубило в будущем десятки миллионов? Не разумнее ли было защищать права меньшинств, не разрушая многонационального государства?), сравнительно рациональным великим державам нужно было либо выдать каждой кучке романтиков по собственному государству, либо всем рациональным миром удерживать их в зоне взрыва и ни в коем случае не пытаться использовать «бешеных» в собственных целях. Миром должны править сильные и рациональные, объединившись в Священный Союз против всякого иррационального безумия, как национального, так и религиозного: волка на собак в помощь не зови, сказал бы Солженицын. Если бы это от меня зависело, я бы запретил государствам использовать чужие сказки в своих целях, запретил циникам использовать романтиков как неконвенциональное оружие массового поражения.

Балканский романтический взрыв был подобен Чернобылю, и единственным спасением была бы полная политическая  изоляция зараженной зоны. Герои и романтики должны были получить общий сигнал рационального мира: не рассчитывайте найти поддержку ни в ком из нас, — сколько бы мы ни пакостили друг другу, против вас мы едины.

Однако Священным Союзом сильных и рациональных не пахнет и до сих пор. Среди великих держав не видно ни малейшей готовности объединиться перед романтическими взрывами Ближнего Востока, ну, а о том, что слишком близко, мы лучше помолчим.

А просто сформулируем универсальное правило техники безопасности: если где-то обнаружен очаг веры в скорое светлое будущее, нужно немедленно оцеплять его международными санитарными кордонами, — это источник заразы, цвет которой наверняка выяснится в скором будущем, ибо верить в какое-то светлое будущее, в какое-то совершенство в нашем трагическом мире могут только психотики. Они-то и начинают идеологические войны.

Я не хочу спорить, какая зараза натворила больше ужасов — красная или коричневая (миллионы жертв на счету и у той, и у другой), но я все же прошу уяснить, что, как выразился генерал Деникин, большевики были только червями, которые завелись в ранах трупа, а трупом Россию сделала война, развязанная националистами. Всеми сразу.

Я говорю о Европе, но подозреваю, и в Азии дорогу красной заразе проложили национально-освободительные движения. А потому они требуют гораздо более строгой профилактики.

 

             ТВОРЯНЕ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!             

Классический труд «Национализм» (СПб, 2010) британского историка Эли Кедури вышел в России через полвека после публикации на английском, но за это время только нарастил актуальности. В какой мере националистические страсти питаются идеями философов, а в какой сами их порождают, — об этом можно спорить, однако Кедури исследует прежде всего идеи: Гердер, Фихте, Шлейермахер… Все немцы, но это лишь самые громкие имена.

Кедури называет национализм идеологией, а его политику — идеологической, для которой такие низменные категории, как интересы, необходимость или целесообразность, считаются недостаточными — они должны быть порождены и оправданы метафизическими системами. Когда два эти ремесла еще не смешивались и творцы чарующих грез  не вмешивались в практическую политику, все выглядело куда изящнее. Разве это не прекрасно, когда вместо прозаических целей обороны или завоевания, экономического процветания или умиротворения конкретных государств перед политиками ставится задача сохранения всемирного разнообразия — прямо прото-ЮНЕСКО какое-то: поскольку Господь выделил нации, они не должны объединяться. «Ибо каждой нации Господь прямо определил конкретное предназначение на земле и вселил в нее конкретный дух, чтобы восславить себя через каждую нацию только ей одной свойственным образом» (Шлейермахер).

Нации, таким образом, суть отдельные естественные существа, которым надлежит оберегать свою самобытность в отдельных государствах, а многонациональные империи, по мнению Гердера, являются государствами испорченными, развращенными. Оскверняет не только совместное проживание, но даже пользование чужим языком — прежде всего французским, поскольку к концу восемнадцатого века именно французский язык считался языком высшего общества: «Так выплюнь же, перед порогом выплюнь противную слизь Сены. Немецкий твой язык, мой немец!» (Гердер).

После наполеоновских завоеваний не вызывали смеха даже филиппики «отца гимнастики» Фридриха Яна, публично утверждавшего, что изучение французского языка толкает девушек на проституцию, — языку приписывалась почти мистическая власть над умами и душами. Если народ переходит на иностранный язык, то он усваивает с ним и иностранные пороки (но почему-то не достоинства: евреи, заговорившие на языке титульных наций, стали вызывать лишь еще большее подозрение).

Итак, подытоживает Кедури, по мнению первых националистов, человечество естественным образом разделено на нации, и язык главнейший критерий, по которому нация имеет право формировать собственное государство, и притом в тех границах, которые она сочтет зоной распространения своего языка. «Такой акцент на языке, — пишет Кедури, — преобразовал его  в политическое дело, ради которого люди готовы убивать и уничтожать друг друга, что прежде было редкостью. Языковой критерий осложняет к тому же жизнеспособность сообщества государств». В самом деле, одна из важнейших миссий государств  — вносить четкость в человеческие отношения, проводить недвусмысленные границы между территориальными и прочими притязаниями. «Но если язык становится критерием государственности, ясность о сущности нации растворяется в тумане литературных и академических теорий, и открывается путь для двусмысленных претензий и неясных отношений», — даже спор о различии между языком и диалектом может сделаться поводом для войны! А уж спор исторических школ тем более должен решаться в окопах историками в камуфляже. «Ничего иного не приходится ждать от теории национализма, которая открыта учеными, никогда не стоявшими у власти и мало что понимавшими в необходимости и обязательствах, присущих взаимоотношениям между государствами».

Да, мы тоже помним, как самой пламенной поборницей Его величества рынка оказалась гуманитарная интеллигенция, заведомо никогда ничего не производившая и ничем не торговавшая. Националисты же пытались и пытаются из заведомо размытого — культуры — изготовить четкое — государство, из облака выковать сталь.

«Расы, языки, религии, политические традиции и связи так перемешаны и запутаны, что нет убедительной причины понять, почему люди, говорящие на одном языке, но чья история и отношения различны, должны образовывать одно государство, или почему люди, говорящие на двух различных языках, но сплоченные историческими обстоятельствами, не должны образовывать одно государство», — пожалуй, эти слова Кедури и подводят итог его критике национализма как идеологии.

Во избежание недоразумений: люди во все времена были патриотами, то есть предпочитали свое и своих чужому и чужим, но только националисты додумались объявить нацию высшей, почти сакральной и чуть ли не единственной самоцелью, ради которой не жаль никаких жертв. И если бы этой сказке предались одни лишь интеллектуалы, на них можно было бы не обращать внимания: изобретение социальных панацей любимое их развлечение и утешение средь горестей, забот и треволненья. Ужас в том, что национализм породнился с демократией, если только не был ею и порожден, — стремлением простых людей самим распоряжаться в своем государстве. А трагическая социальная природа не терпит простоты.

Обычно в оправдание культа национального самоопределения националисты ссылаются на межнациональные конфликты внутри многонациональных государств, — не замечая, что эти конфликты в огромной степени являются плодом их собственного вероучения. И, что еще более важно, конфликты внутренние — это чаще всего драки и погромы, а конфликты межгосударственные — это полномасштабные войны, крайне затруднительные внутри одной империи. По вполне обоснованному мнению Кедури, национальное самоопределение не избавило ни один народ ни от бедности, ни от коррупции, ни от тирании, а часто лишь усугубило их и закрепило, снабдив тиранов дополнительными идеологическими вожжами. Национальные же меньшинства в новых национальных государствах как правило стали подвергаться гораздо худшей дискриминации, чем это было в «развращенных» империях: «Вместо того чтобы укреплять политическую стабильность и политические свободы, национализм на территориях со смешанным народонаселением провоцирует трения и взаимную ненависть».

Более того, национализм сеет смуту даже в империях, предоставляющих меньшинствам обширные культурные права: «Культурная, языковая и религиозная автономия возможна для различных групп многонациональной империи только в том случае, если она не укрепляется и не оправдывается националистическим учением. Подобного рода автономия существовала в Османской империи несколько столетий (эта система называлась «миллет») именно потому, что о национализме в ту пору еще никто ничего не знал».

Теперь мы знаем, к чему он стремится и на что способен и, словно издевки ради, по-прежнему считаем чем-то священным право наций на самоопределение, которое литератор Ленин провозгласил ради разрушения многонациональных «буржуазных» государств, — то есть всех, кроме его собственного, — а президент Вудро Вильсон, похоже, из благородного, но неосуществимого желания уравнять сильных и слабых: «Это принцип справедливости по отношению ко всем народам и национальностям, а также их права жить друг с другом на равных условиях свободы и безопасности, независимо от того, сильны они или слабы». И это при том, что именно борьба сильных за влияние на слабых, чья кротость, как выяснилось, порождалась лишь бессилием, спровоцировала Первую мировую войну, да и во Второй «благородная нарезка» европейской карты существенно облегчила задачу агрессоров, противопоставив им вместо крупных сильных государств россыпь малых стран, которые было очень соблазнительно проглатывать по одиночке.

Геллнер: «Новый международный порядок, установленный во исполнение принципа национализма, имел все пороки системы, которую он сменил, плюс — целый ряд своих собственных. Последствия этого не заставили себя ждать. Как только укрепилась идеологическая диктатура в России и был установлен откровенно националистический режим в Германии, все здание рухнуло как карточный домик. Военное сопротивление Польши измерялось неделями, Югославии (официальное) и Греции — днями. Другие вновь созданные национальные государства вообще не сопротивлялись (удивительным исключением была только Финляндия). Гитлер и Сталин легко поделили между собой разделявшие их территории, не встретив почти никакого сопротивления, — по крайней мере, со стороны государственных структур».

Кедури: «С уверенностью можно сказать, что создание национальных государств, унаследовавших положение империй, не было прогрессивным решением. Их появление не способствовало ни политической свободе, ни процветанию, их существование не укрепляло мир. По сути, национальный вопрос, который, как надеялись, будет решен с возникновением этих государств, лишь обострился».

 

Припечатывая национализм подобными формулировками, Кедури вместе с тем отказывается даже обсуждать, какие общие причины объясняют его возникновение: «Этот поиск общего объяснения, обобщения можно назвать социологическим соблазном». Однако лично для меня этот соблазн неодолим, ибо, лишь понимая социальные функции националистических страстей, мы можем подыскать более безопасные альтернативные формы их утоления. Так вот, мне кажется, что универсальная функция, которую национализм пытается выполнять везде и всюду, это экзистенциальная защита личности, ее защита от чувства своей кратковременности и бессилия перед безжалостным мирозданием. И с тех пор как сильно прохудилась экзистенциальная защита, даруемая религией, многократно обострилась человеческая потребность прильнуть к чему-то сильному и хотя бы потенциально бессмертному, способному оставить след в истории. Подавляющему большинству такое суррогатное бессмертие проще всего заполучить через причастность к нации: национализм, собственно, и есть суррогат религии. Иными словами, борьба за национальное самоопределение это вовсе не борьба за экономическое процветание, свободу или чистоту нравов, но, выражаясь помудренее, борьба за историческую субъектность.

Концентрирующуюся чаще всего в исторических личностях, при этом почти безразлично, вошедших в историю со знаком плюс или со знаком минус. Тем более что общечеловеческих плюсов пока что не предвидится: ведь их обычно выставляют за победу над кем-то, но не может же человечество восторжествовать над самим собой! Вот освобожденные от советского диктата монголы и устанавливают памятник Чингисхану, французы никак не могут забыть Наполеона, мы Сталина, а сербы называют улицу в Белграде именем Гаврилы Принципа, спровоцировавшего череду поистине чудовищных бедствий (боснийские же сербы к столетию его преступления водружают ему бронзовый памятник).

Правда, именем одного из отцов электрической цивилизации Николы Теслы в сербском Белграде назван аэропорт, да и в Подгорице (главный город Черногории), и в Загребе (столица Хорватии), и в Скопье (столица Македонии) имеются улицы его имени. Видите, скольким народам сразу один-единственный гений укрепил экзистенциальную защиту! Серб по национальности, Тесла родился в Хорватии, учился в Австрии и Чехии, а реализовался в Америке, и не каждый вспомнит, что вся история его становления на самом деле протекала в одной стране — в Австро-Венгерской империи. А если бы все перечисленные страны уже тогда были разделены государственными границами, еще неизвестно, как сложилась бы его судьба. Хотя даже в самом счастливом случае реализовать свой дар в маленьком государстве он все равно бы не сумел, ибо грандиозные проекты, для которых был рожден Тесла, для небольших государств неподъемны. Наш Королев тоже не обрел бы бессмертие, если бы не имел в своем распоряжении целую промышленную империю.

Отделяясь от империй, малые народы не укрепляют, но ослабляют свою экзистенциальную защиту, не укрепляют, но ослабляют свою историческую субъектность — оказываются еще дальше от исторического творчества, от возможности оставить бессмертный след в истории. В Большой Игре великих держав, чье величие измеряется прежде всего возможностями наносить неприемлемый ущерб, они все равно остаются пешками. И что гораздо страшнее — яблоками раздора.

Поэтому национальное самоопределение должно быть низведено из права в простое пожелание, чья осуществимость целиком зависит от цены, которую за его исполнение придется заплатить миру — непременно с учетом возрастающей либо падающей способности самоопределяющихся народов взращивать собственные таланты, кои уже давно пора объявить общим достоянием человечества наряду с выдающимися красотами природы и архитектурными шедеврами. Зато экзистенциальные нужды меньшинств в многонациональных государствах должны сделаться предметом самого щедрого внимания: следует всячески поощрять их утоление в созидательной, а не агрессивной исторической деятельности. Для чего необходимо открывать как можно более широкую дорогу их особо одаренной молодежи к элитарному образованию, к работе в высокой науке и технике, в высокой культуре, в бизнесе, в спорте. Ибо каждый представитель национального меньшинства, вошедший в имперскую элиту, это хорошее ведро холодной воды на всегда готовые разгореться угли националистической обидчивости.

                                                  * * *

Итак, национализм тщится осуществить экзистенциальную защиту народа, то есть ослабить, а лучше вовсе убить его внутреннее ощущение своей мизерности и бессилия. И в этом своем стремлении он совершенно прав. Но он совершенно неправ в убийственной примитивности своих методов — ниоткуда не следует, что для достижения этой необходимейшей цели непременно требуется независимое государство, в котором безраздельно царит одна нация и один язык. Не замечая других способов самоутверждения, кроме силовых, властных, национализм слишком часто ставит свой собственный народ на грань исчезновения в провоцируемых им же войнах, из которых нация выходит невосполнимо обедневшей и материально, и духовно. Да, Германия снова «процветает» — без Томасов Маннов, без Гильбертов и Гейзенбергов. Потери России просто неисчислимы, Набоков правильно приравнивает ее катастрофу к гибели античных Афин. Ну, а что потеряла Финляндия, мы даже не успели узнать.

Стремление национализма, по еще одному классику — Геллнеру, совместить границы государства с границами культуры приводит к страшному обеднению этой самой культуры

Тем не менее ситуация беспомощности порождает национализм так же закономерно, как инфекция высокую температуру, и любой народ будет страдать (и наслаждаться) национализмом до тех пор, пока не обретет иной иллюзии причастности к чему-то могущественному и почитаемому — именно этим в первую очередь сегодня и объясняется «европейский выбор» малых и просто недостаточно сильных народов (как будто цивилизационный выбор можно сделать в одностороннем порядке — группу культур объединяет в цивилизацию внутреннее ощущение совместной избранности). Но если бы такой выбор, пускай сколь угодно иллюзорный, действительно нес миру успокоение, его можно было бы только поддерживать всеми мыслимыми словами и делами. Однако многомудрый Кедури еще у самых истоков этого выбора на пороге собственного ухода из жизни успел напоследок покачать головой с очень серьезным сомнением. Его диалог с английским политологом Джорджем Урбаном был опубликован с большим опозданием («Проблемы Восточной Европы», № 41-42, Вашингтон, 1994), однако и двадцать лет спустя лишь набрал горькой актуальности.

Вот несколько важных цитат.

«Не существует в человеческой природе или истории ничего такого, что позволило бы утверждать, что если вы грузин или узбек, вы в силу одного этого должны ставить на карту свое здоровье и жизнь, доходя до пределов своих физических возможностей, ставить себя на грань умирания только ради того, чтобы наслаждаться жизнью в независимом государстве. История некоторых недавно возникших государств и групп, защищающих независимость, свидетельствует, что в прошлом эти группы не чувствовали потребности в государственной независимости, а государства, которые в какой-то момент обретали независимость, вовсе не обретали при этом ни процветания, ни свободы, ни чего-либо еще, что позволяло бы вести достойное существование. Ныне литовцы, латыши, эстонцы, молдаване, грузины, армяне — все хотят иметь независимые государства. …Если исчезнут свойственные советской системе оправдания русского господства над этими окраинными республиками или если эта система изменится вследствие глубинных реформ, или если республики отделятся и союз распадется — все равно в центре Евразийского материка сохранится в высшей степени могущественная Россия. Вероятнее всего соседи так или иначе будут ощущать ее мощь. Национальная независимость армян и украинцев все равно оказалась бы иллюзорной».

В прошлом, действительно, целые страны передавались в приданое в династических браках, и этого никто не замечал, как мы не замечали смены генсеков. Целые страны еще и завоевывались, но в этом участвовала только армия. А Макиавелли прямо учил завоевателей ничего не менять в системе управления и налогообложения, чтобы народ ничего не заметил.

«Инонациональное правление было и остается в мировой истории скорее правилом, нежели исключением, так что европейское, — в данном случае русское правление в каких-то районах Азии ничего нового из себя не представляет. Я готов признать, что для европейских народов, таких, как прибалты и украинцы, привнесенная из Западной Европы идея национальной автономии и независимости приобрела в последние двести лет столь мощную притягательность, что теперь ее следует принимать в качестве серьезного фактора, влияющего на прочность советской империи и баланс международных сил. Я не говорю, что это плохо, если национальное освобождение сопряжено с освобождением личности и конституционным правлением. Но если иметь в виду население азиатской части Советского Союза, то далеко не очевидно, что национальная автономия и обретение национальной государственности будут отвечать его интересам наилучшим образом. В европейской истории национальные государства не являются чем-то нетипичным. Скорее они — продолжение характерного для Европы после исчезновения Западной Римской империи положения, которое допускало наличие феодальных членений, свободных городов, суверенных республик и монархий. Однако для Азии типично иное политическое устройство — Китайская империя, империя Великих Моголов, Оттоманская империя. Все это обширные разнородные территории, управляемые контролируемой из одного центра "номенклатурой". Ни национализм, ни идея национального суверенного государства не проросли на собственно азиатской почве; не являются они и непреодолимым устремлением человеческого духа. Это скорее европейский импорт, не приспособленный к местным условиям».

Не внутреннее стремление, а европейский импорт, — это было сказано крупнейшим британским специалистом четверть века назад, это не пропаганда российского ТВ.

«С точки зрения практической политики поощрять национальные движения в Советском Союзе означает надеяться на чистое везение — ведь возникает нечто, что в дальнейшем нельзя будет держать под контролем. Подъем национальных сил и создание национальных государств — отнюдь не обязательно благо. Взять, например, последствия развала империи Габсбургов. В 1918-1919 гг там с энтузиазмом приняли идею покончить с Австро-Венгрией и осуществить принцип самоопределения, как он был сформулирован в четырнадцати пунктах Вудро Вильсона. Оттоманская империя тоже распалась на части при сходных обстоятельствах. Но то, что возникло в итоге, было не конгломератом избавившихся от плохого правления и нормально живущих бок о бок стран, демонстрирующих преимущества независимости, а скорее лоскутное одеяло из слабых государств, в которых, за исключением Чехословакии, индивидуальные свободы не имели защиты, которые не отличались умеренностью во внешней политике и были слишком хилыми, чтобы противостоять гитлеровской или сталинской агрессии. Последствия этого распада оказались куда хуже болезней, которые они, как предполагалось, должны были излечить».

«Движения национального "обновления" XIX столетия, такие, как созданная Джузеппе Мадзини организация "Молодая Италия", и вправду сперва отождествляли идею индивидуальной эмансипации с идеей национальной свободы. В 1848 г. было широко распространено убеждение, что между этими идеями нет никаких различий и что состоящие из свободных личностей свободные нации создадут свободный и справедливый международный порядок. Но вскоре обнаружилось, что это было иллюзией: независимость нации и свобода личности оказались очень разными понятиями. Во-первых, возникшие на основе национальной идеи государства усвоили различные формы национального мессианства, их внутренняя политика оказалась деспотической, а внешняя — нетерпимой. Во-вторых, невозможно так перекроить карту земного шара, чтобы в итоге получились только лишь гомогенные в национальном отношении государства. Это особенно очевидно в Восточной и Центральной Европе, где на территории Хорватии имеются значительные анклавы сербского населения, в Словакии и Румынии — венгерского и т.д. Неприятие политически и географически возможного под властью Оттоманской и Габсбургской империй и идеологические претензии национальных движений, которыми они не могли поступиться, привели к разрушительным для нашей цивилизации двум мировым войнам».

«В политику идеологический стиль привносят интеллектуалы, вернее — интеллектуальные manquis (manque  — неудачник). Гитлер, как мне кажется, был таким интеллектуальным manqué».

«Следует различать культурное и политическое начала. Это как раз и противоречит доктрине национализма, утверждающей, что они обязательно взаимосвязаны и что без политической независимости невозможно создать национальную культуру. Это абсурд. Множество человеческих групп имели и имеют национальные культуры, не обладая политической суверенностью. Идея, что страна или группа людей, управляющая другой страной или группой, обязательно навязывают последним свой язык и свои обычаи — очень недавнего происхождения. Вне всякого сомнения, этого не было в Оттоманской империи и в империи Габсбургов; то же самое можно сказать об Индии времен британского владычества. Национальная культура, безусловно, может существовать и при отсутствии национальной независимости — взять хотя бы Бельгию или Швейцарию».

«Малые национальные движения вызывают к жизни малые государства, и это создает определенные опасные ситуации, которые мир вряд ли может себе позволить. Когда в 1919 г. четырнадцать пунктов Вудро Вильсона в какой-то мере были воплощены в жизнь, нестабильность в Европе усилилась, поскольку вновь созданные государства были слишком малы, чтобы иметь возможность защитить себя. Вне зависимости от того, предстояло ли им столкнуться с экспансионизмом нацистской Германии или большевистской России, это были небольшие государства, граничившие и с могущественной Германией, и с могущественной Россией. Такая великая держава как Россия всегда будет источником опасности для своих малых соседей, и, возможно, то же самое справедливо в отношении объединенной Германии, сколь бы либеральными и демократическими ни были ее внутренние институты. Всегда будут возникать обстоятельства, при которых крупное государство, граничащее со слабой страной, будет испытывать искушение подчинить ее своей воле».

«Повернемся к балансу сил: верх наивности само допущение (принятое за основу миротворцами 1919 г.), что между Германией и Россией можно основать независимое польское государство и оградить его от неизбежно конфликтных державных интересов этих крупных государств. Германии и России понадобилось лишь двадцать лет, чтобы вновь заявить о своих интересах, жертвой которых стала польская независимость. Ни в коей степени не предполагая возвращения в России Сталина, а в Германии Гитлера, я лишь напоминаю, что Берлин и Москва никуда не исчезнут с карты Европы и что у этих столиц будут собственные внешнеполитические интересы, которые в одних случаях будут делать их союзниками, а в других — противниками. Во всех случаях Польше предстоит постоянно находиться между ними в подвешенном состоянии, а это для любой страны положение малоприятное и опасное. В 1919 г. американские, французские и английские устроители послевоенного мира поверили, что Польша сможет пережить столкновение интересов держав и что расчленение Австро-Венгрии и создание на ее месте гетерогенных в национальном отношении государств-наследников сможет содействовать прочному миру. Это было в лучшем случае исторической аберрацией, в худшем же — чванством победителей».

«Как историк, для которого прошлое является единственным источником знания, я должен предупредить против ошибочного принятия нынешней мирной картины за действительность во всей ее сложности. Готов согласиться, что ваши молодые итальянцы или немцы на самом деле не способны даже вообразить, что им придется обратить оружие против своих соседей. Но если вы подумаете о том, как изменчивы могут быть настроения людей, когда они собираются в толпу и когда к ним обращаются не как к отдельным личностям, а как к толпе, ваш оптимизм потребует поправок. Поведение футбольных болельщиков — это только в высшей степени мягкое проявление иррациональных массовых эмоций, хотя безумные действия многих английских болельщиков умеренными никак не назовешь. Когда англичане проиграли матч с командой ФРГ в полуфинале соревнований за мировой кубок в 1990 г., а было это за 700 миль отсюда, в Брайтоне, около трехсот немецких зрителей, преимущественно студентов, были спасены полицией от ярости обезумевшей толпы английских хулиганов. Можно задуматься, не пойдут ли такие субъекты под влиянием шовинистической пропаганды на войну против своих соседей и не станут ли они драться с яростной жестокостью».

«Массовый энтузиазм того или иного рода может овладеть любой группой населения. Я прекрасно могу понять причины, толкнувшие жителей Восточного Берлина, Лейпцига. Праги и Бухареста на демонстрации против их нечестивых правителей, и заслуживает восхищения, что повсюду, за исключением Румынии, гнев демонстрантов не привел к кровопролитию. Но ситуация может меняться со скоростью молнии. Советские реформы не только развязали страсти против Москвы и ее приспешников — они восстановили азербайджанцев против армян, узбеков против киргизов, украинцев против русских, причем конфликты этого рода по интенсивности ничем не уступают столкновениям прежних времен. Припомните, какая судьба постигла армян в руках турок в 1915 г.; вспомните о других жесточайших нападениях одной национальной группы на другую, нередких в мусульманских районах нашего мира, и преимущества национального самоопределения, ведущего к отдельной государственности, придется серьезно поставить под вопрос».

«Абсолютная независимость или полное подчинение власти централизованного деспотизма — это не единственная альтернатива; важно, чтобы между государствами существовало равновесие сил, поскольку это единственная надежная защита от всеобщего хаоса.

Баланс сил устанавливается не между нациями, а между государствами, так как лишь они обладают суверенитетом. Как только проясняется, какие интересы государства могут служить предметом переговоров для создания международной стабильности и какие вообще не подлежат обсуждению, поскольку государство не может пожертвовать ими, не ставя под угрозу свою сущность и свое выживание, оно может прийти к соглашению о балансе сил с другими государствами, которые аналогичным образом формулируют свои позиции. Именно так в духе взаимной терпимости сохранялся международный порядок вплоть до 1914 г.

Малые нации, не обладающие независимой государственностью — ваши армяне и молдаване — должны очень серьезно подумать об издержках, связанных с ее обретением и найти путь и способы мирного сосуществования внутри какого-то обширного и демократического государства, возможно, конфедеративного, вроде Габсбургской монархии. Это может не удовлетворить полностью националистические требования, но создаст в Центральной Европе безопасное убежище для нескольких малых наций, которые в отсутствие подобной структуры продолжали бы биться друг с другом, вновь и вновь попадая под власть и влияние могущественных соседей на Востоке или на Западе. Сейчас Югославия, Австрия и Италия, наряду с другими странами обсуждают возможность формирования подобной ассоциации, и это — ободряющий признак».

Если такой признак и проявлялся, то я его не заметил.

 «Представление о малой вероятности войны между демократическими странами — это иллюзия. В широком смысле это то же самое заблуждение, в которое впал Кант, когда в "Вечном мире" высказал идею, что войны сделались бы невозможными, если бы все государства были республиками и объединились бы во всеобщую "лигу наций". В далеком от изобилия мире неизбежно возникают конфликты интересов между партиями, народами, государствами, которые по абсолютно законным и убедительным (с их точки зрения!) причинам будут домогаться каких-то владений или преимуществ. Вспомните объяснение Руссо, что тирания возникла, когда первый человек окружил оградой свое жилище. Если мы примем это, то не будет натяжкой и утверждение, что само существование государств уже отягощено чем-то вроде "первородного греха". Гавел ошибочно полагает, что демократические институты сами по себе могут служить гарантией мира; для этого нужны сильные армии и решимость их использовать. Пелопонесская война была развязана знаменитейшей из демократий...

Урбан: Но она не была направлена против другой демократии...»

Прелестное замечание: если не против демократии, то не беда.

«Это верно. Но важно, что афинские демократические институты не защитили афинян от соблазнов власти, грабежа и обогащения. Аналогично, демократические институты Соединенных Штатов не предотвратили гражданской войны между Севером и Югом».

Здесь будет очень своевременно напомнить, что в апреле 1861 года в Соединенных Штатах Америки возникли свои ЛНР и ДНР под именем Конфедерации Штатов Америки. Так началась война между Севером и Югом. Серьезные люди напирают на экономические причины: рабство на Юге препятствовало модернизации и единому рынку рабочей силы; хлопок Юга с руками отрывали в Европе и прежде всего в Англии, а промышленная продукция Севера особым спросом не пользовалась, поэтому Север был заинтересован в «защите отечественного производителя», а Юг в свободной торговле, и каждый прикрывал свои интересы благородными лозунгами, — серьезные люди знают все. Серьезные люди знают, что никто не хотел доводить дело до войны, что  Линкольн(külsõ hivatkozás) в инаугурационной речи обещал не применять силу против южных штатов и не отменять рабство, только пригрозил защищать федеральную собственность оружием. Юг тоже предложил заплатить за конфискованное федеральное имущество и заключить мир, но Линкольн(külsõ hivatkozás) отказался вступать в переговоры с «сепаратистами», ибо  это означало бы признание их легитимности (знакомо?). Сторона, первая применившая силу, потеряла бы поддержку нейтральных штатов, и после миролюбивой речи президента пять штатов проголосовали против отделения.

Правда, на территории отделившихся штатов кое-где остались гарнизоны, подчиненные Кие… Пардон, Вашингтону. Несколько фортов сдались, но форт Самтер в бухте Чарльстон отказался сложить оружие. Выдержать долгую осаду он не мог из-за нехватки припасов, и «федералы» отправили туда «гуманитарный конвой», поклявшись, что не станут доставлять людей и оружие. «Сепаратисты» или не поверили, или не пожелали, чтобы капитуляция оттягивалась на неопределенный срок, но 12 апреля 1861 года начался обстрел форта(külsõ hivatkozás), который через 34 часа был вынужден сдаться. Только тогда Линкольн объявил южные штаты в состоянии мятежа, начал морскую блокаду их побережья и призвал в армию 75 тысяч добровольцев. Акция устрашения произвела впечатление — за отделение проголосовали еще три штата.

Серьезные люди понимают, как и почему действуют другие серьезные люди, — они не понимают только людей нормальных. Кто никогда не поставит на карту жизнь и благополучие свое и своих близких ради каких-то цен  и тарифов, если не будет считать свое дело не просто экономически выгодным, но Правым Делом непременно с Самых Больших Букв. Вот как изображено начало Гражданской войны в американском «Тихом Доне» — в «Унесенных ветром». Романтический дух там, как и всюду, воплощают женщины, понятия не имеющие о рынках и тарифах, — они лишь верят и гордятся своими мужчинами: «И как могут они не одержать сокрушительной победы, когда борются за правое, справедливое дело. И это Правое Дело не менее дорого им, женщинам, чем их мужья, отцы и сыновья; они служат ему своим трудом, они отдали ему и сердца свои, и помыслы, и упования, и отдадут, если потребуется, и мужей, и сыновей, и отцов и будут так же гордо нести свою утрату, как мужчины несут свое боевое знамя».

Как и большинство революций, это была революция достоинства, ибо все прагматические мотивы говорили, как всегда, одно: победа если и возможна, то ценой таких жертв и такого разорения, каких не окупит никакое военное торжество. Однако, чтобы идти на такие жертвы, необходимо не только верить в собственную праведность, но и считать противника чудовищем, который не просто следует собственным интересам, а стремится тебя уничтожить без всякой пользы для себя. Когда знающий человек (из своих же!) говорит благородной Мелани, что в северных тюрьмах для пленных дела обстоят далеко не так худо, как в южных — у янки-де хоть отбавляй и одеял, и еды, и медикаментов, она вскипает: не может быть, янки нас люто ненавидят, и наши пленные погибают там от холода и голода без всякой медицинской помощи. А между тем, «янки» воюют всего лишь рационально: эти защитники частной собственности уничтожают здания, где противник может согреться, еду, которой он может прокормиться (что наивным душам представляется бессмысленной злобой). Война очень быстро начинает диктовать свои законы и чистым, и нечистым. Нехватка рабочих рук заставляет гуманистов отдавать в аренду каторжников, создавая на частных предприятиях маленькие гулаги; необходимость сохранить плоды победы заставляет поборников демократии лишать избирательного права своих политических оппонентов — не у нас одних были лишенцы.

Поэтому, поминая злодеяния советской власти, нужно почаще задумываться, что в них порождалось идеологией, а что войной, Тридцатилетней войной 1914 — 1945-го: все войны начинаются и ведутся в состоянии коллективного психоза, в котором только и возможно расчеловечивание противника, с кем еще вчера торговали и выпивали. В состоянии психоза никого не удивляет, что за одну ночь человек может обратиться в чудовище — ведь в сказках это бывает сплошь и рядом.

«Точно так же как (давайте уж опровергнем еще одну излюбленную гипотезу) войну между Германией и Великобританией в 1914 г. не предотвратило то обстоятельство, что обе эти страны имели высокоразвитые экономические связи и находились примерно на том же уровне промышленного развития. Неверно, что войны предотвращаются общими цивилизованными устоями. Германия, Франция, Италия и Британия принадлежат одной и той же цивилизации, и, тем не менее, они дважды в этом столетии вцеплялись друг другу в глотки. Таким образом, я вновь возвращаюсь к утверждению, что только баланс сил и публично провозглашенная готовность защищаться с оружием в руках могут предотвратить войну».

«Мы хранили на своей территории ядерное оружие, начиная с Хиросимы, но это не предотвратило разрушительных "обычных" войн в Корее, Вьетнаме и Ливане, войны между Ираном и Ираком. Под зонтиком ядерного сдерживания народы и правительства нашли вполне возможным и выгодным развязывать войны. Я не вижу, почему заранее исключается подобный же исход для Европы. Под сенью ядерного оружия конвенциональная война может произойти и в Европе».

«Если уж война развязана, нельзя исключить никаких альтернатив, включая использование ядерного оружия в Европе. Моя идея состоит в том, что нам не следует обманывать себя своей собственной риторикой. Попросту неверно, что внутренняя организация какого-либо государства является или когда-либо была гарантией против войны. Советский Союз и с многопартийной системой может быть более или менее милитаристским — то же относится к Германии и к любому другому государству».

«Страсти нынешнего националистического возрождения рано или поздно, возможно, исчерпают себя, а стремление обрести гражданский мир и процветание останется непреодолимым, но мир и процветание в наше время недостижимы без широкого сотрудничества с различными национальными группами и без равновесия сил между государствами».

 

                                                 * * *

Что такое равновесие сил, понятно, — это возможность уничтожить друг друга, и с этим обстоит совсем неплохо. Но что такое сотрудничество с различными национальными группами? Какое и с какими? Если, как я полагаю, национализм рождается из ощущения беззащитности и мизерности, то наиболее почтительные и миролюбивые жесты, вопреки привычной практике, следует адресовать не сильным, а слабым, ибо именно слабость провоцирует гиперкомпенсацию националистического психоза. Правда, осуществлять столь рациональную политику способны только те, кто сам психоза избежал…

Но, поскольку нашу экзистенциальную защиту разрушает не столько ненависть к нам, сколько пренебрежение, то сегодня, когда Россия снова внушает страх, у нее возрастают и шансы вернуться к рациональности. А вот для малых народов закрыт и этот путь ослабления националистического психоза: чтобы ощущать себя творцами истории на силовом поприще, им остается или подзуживать сильных друг против друга, или искать самоутверждения на поприщах творческих, о чем они пока что не догадываются. Националистов никакие поприща, кроме борьбы за власть («независимость»), не интересуют, но творцы способны переманить у них какую-то часть публики, если сотворят нечто настолько масштабное, что это уже обретет признаки исторической субъектности, — прорвутся в космос, победят на олимпиаде, получат Нобелевскую премию…

Однако творцы, похоже, еще никогда не считали себя самостоятельной силой. Националисты с их культом силы и власти уже давно объединились против творцов (хотя бы тем, что низводят их до службы своим примитивным целям) — почему бы наконец и творцам не объединиться против националистов? Выбросив лозунг в духе Велимира Хлебникова: «Творяне всех стран, соединяйтесь!»

Если уж не всех стран, то, по крайней мере, тех, что наиболее остро нуждаются в исторической значительности.

Экзистенциальная защита сильных и слабых народов — тех, кто обеспечивает мировое равновесие сил, и тех, кто на это равновесие почти не влияет, должна выстраиваться на совершенно разных принципах: у сильных на рациональности, у слабых на творчестве.

Хотя успехи на творческом поприще и сильным облегчают возможность не впадать в обидчивость и мстительность.

 

             ФИНСКИЙ НОЖ В ЗАДНЕМ ПРОХОДЕ

К пожилому садоводу, любителю варить варенье, солить и мариновать, в освободившуюся комнату в коммуналке «подселяется» семья из трех человек, и соседский мальчишка слишком уж по-свойски обращается с ковриками, табуретами и мылом хозяйственного пенсионера. А потом, похоже, еще и лакомится его вареньем из кладовки. Так что же начнется, если он… Ну, в общем, если им достанется мало того, что его комната, но и его припасы?!. И уязвленный заготовитель, не замечая за окном военного переворота туда и обратно,  начал изготавливать варенье из волчьих ягод, солить и сушить поганки и мухоморы, варить из них аппетитные супы и похваливать, а поскольку соседи на эту наживку никак не клевали, охотник испек роскошный пирог из ядовитых грибов и пригласил соседей на обед. Но из-за того что они и тут не спешили травиться, он принялся в ярости наворачивать свои яства сам: «Чего вы боитесь?! Я-то ем!!»

«Неторопливо поднимаясь из-за стола, Злоба уходила, она уходила к тому, кто ее ждет». Слово Злоба с большой буквы откровенно подчеркивает аллегоричность рассказа «Назло», и этот рассказ Сергея Арно из двуязычного российско-датского сборника «Свобода и судьба» (СПб — Копенгаген, 2015) привлек и основное внимание рецензента датской газеты «Weekendavisen» (22 мая 2015г.) в статье «Экзотические родственники»: «Поразительно, что этот рассказ, как и большинство других рассказов в этой антологии, представляющей современную русскую литературу, буквально кричит о нищете в материальном смысле и отсутствии доверия друг к другу, что было характерно для советского времени».

Поразительно, что о нищете НИ В ОДНОМ рассказе сборника нет ни слова, а о недоверии — не больше, чем в рассказах, романах и притчах Кафки, Фолкнера, Камю, Сартра, Кобо Абэ или любого другого писателя, всерьез задумавшегося об одиночестве человека под солнцем и луной. Пошляки еще давно вписали Кафке в важную заслугу, что он предсказал концлагеря, однако сумрачному австрийскому гению были не нужны буквальные кошмары, чтобы разглядеть бессилие человека перед роком, прекрасно известное и Екклезиасту, и создателям греческой трагедии.

Рассказы Павла Алексеева, Юрия Зверлина и Дмитрия Ивашинцева откровенные аллегории, притчи, иногда с налетом абсурдизма. У Светланы Мосовой будничный мир тоже почти отсутствует — в нем правят романтические мечты, порой граничащие со сказкой. И у Даниэля Орлова любовные коллизии связаны исключительно с романтикой: «Анечка желала служить музой. Вдохновлять на прекрасное». Героиня же моего собственного «Пробуждения», вполне обеспеченная челночница, пострадала именно из-за доверия к прогрессивным веяниям, открывшим ей глаза, что счастье измеряется количеством перенесенных оргазмов, — однако поздняя трагическая любовь разом вернула ей человеческий облик. Получается, что семь авторов из десяти витают в символических или поэтических облаках, а в манере жесткого реализма написаны только «Желтая папка» Валерия Попова, «Фонарь» Егора Фетисова и «Старик Нури» Ильи Штемлера. Однако и там нищета и недоверие не играют ни малейшей роли. Новая русская бой-баба из «Желтой папки» вообще хозяйка жизни: «А зачем нам их мафия? У нас своя!». Евдокия из «Фонаря» погружена в воспоминания о блокадных ужасах и страшится только, чтобы вместе с ней не замерзла ее внучка, а старик Нури, тоже во время войны, страдает опять-таки от излишней доверчивости: он принимает в металлолом железяки, которые мальчишки у него же и крадут, и попадает в тюрьму. И вчерашний беспечный озорник потрясенно чувствует, что внутри у него что-то сдвинулось…

Сквозь какие же очки нужно все это читать, чтобы разглядеть нищету и недоверие там, где на них нет ни намека? Таковы, стало быть, стереотипы, заслоняющие нас — уж не знаю, от какой части западных читателей. В финале статьи и вовсе говорится «о 140 миллионах гордых и упрямых русских, которые, как короткое время казалось, готовились войти в центрально-европейское сообщество, но теперь явно присоединяются к клану коррумпированных руководителей и прячутся за ложными националистическими представлениями о своем прошлом и грядущем величии». Лично у меня нет НИ ЕДИНОГО знакомого, кто бы присоединялся к клану коррумпированных руководителей и прятался за националистическими представлениями о своем прошлом и грядущем величии. Но есть сколько угодно тех, кто по отношению к Западу таит или не скрывает обиды: мы вас так любили, мы вам так верили, а вы нас держите черт знает за кого, мы раскрыли вам мирные объятья, с радостной душой отпустили на волю всю Восточную Еропу, а вы ее немедленно прибрали в военный союз…

И все это сплошные «западники» и «демократы», все горой стояли за Горбачева, за освобождение Прибалтики, за мир со всем цивилизованным миром! Но когда у них возникло подозрение, что цивилизованный мир не платит им взаимностью…

Когда более ста лет назад примерно то же самое произошло с евреями, вышедшими из гетто в сверкающий мир русской культуры, Жаботинский предложил освободиться от унизительной влюбленности в нее, но я бы ни за что не хотел освободить моих соотечественников от любви к святым камням и святым именам Европы. И все-таки непросто не только помнить, но и внутренне ощущать, что европейская культура и европейская политика разные вещи: политика может быть умной, может быть глупой, но она не может не быть вульгарной, ибо политика не только искусство возможного, но она еще и массовое искусство, она всегда вынуждена говорить массам о массах.

Вот и «Экзотические родственники» типичный пример социального расизма — отдельной личности приписываются стереотипные свойства ее социальной группы, извлеченные из исторической Леты. Если применить этот метод, скажем, к сказке «Огниво» гениальнейшего датского визионера, можно состряпать что-нибудь в таком роде. «Шел солдат по дороге: раз-два! раз-два!», — вот какова у датчан милитаризация сознания: они маршируют, даже когда на них никто не смотрит, так они и вынашивают реваншистские планы о былом владычестве над Скандинавией.  «Солдат взял и отрубил ей голову», — так датчане соблюдают контракты с представителями иных культур. Подобную клеветническую лабуду ничего не стоит насочинять и о датских авторах «Свободы и судьбы», но зачем? Чтобы из одной неправды сделать две? И что, от этого мир сделается добрее и чище? Или мы почувствуем себя красивее на фоне оболганных партнеров? Национальное достоинство заключается вовсе не в том, чтобы на ложь отвечать ложью, а в том, чтобы ценить благородство и красоту, даже если за это никто не поблагодарит. Это и есть истинная национальная независимость, а месть, хотя бы и месть ложью, — самая унизительная форма зависимости от чужого мнения. Так что я с большим удовольствием констатирую, что рассказы наших датских собратьев по перу не кричат ни о чем дурном, но только демонстрируют, что в Дании живут точно такие же люди, как мы, и собственные фантазии и впечатления занимают их гораздо больше, чем аннексия Шлезвига. Матильде Вальтер Кларк грезится купленное в Риме мистическое зеркало, чем-то перекликающееся с гоголевским «Портретом», а Адде Дёруп — фантасмагорические любовные  приключения в Париже. Ну, а Симон Фруеллунн рассказывает как будто бы подлинную историю старой женщины, прожившей восемь жизней, а в девятой умершей от скуки, — зато смерть от скуки никак не грозит читателям этого рассказа. Кристиан Химмельструп отправляет своего героя на велосипеде в Иерусалим. Бенн К.Хольм изображает будничную жизнь вокруг выбросившегося на берег кита. А Вибеке Маркс рассказывает о том, как опасно брать по контракту заботливую жену из Таиланда, — ее любовь может внезапно иссякнуть вместе с истечением срока договора.

В общем, люди как люди. Так, может быть, кто-то и в Дании подумает о нас то же самое? Что мы не экзотические родственники, а тоже люди как люди — на большее мы давно уже не претендуем. В медовую пятилетку нашей любви с Западом я услышал на славистском симпозиуме в немецком Киле разъяснение социолога, почему плохо раскупаются российские авторы: считается, что казарменный строй, где все ходят строем, не может породить ничего интересного для утонченного западного читателя. Мне пришлось разъяснять, что поздние советские НИИ были настоящей Касталией, где можно было наслаждаться аристократической свободой от борьбы за социальное выживание. Больше меня на подобные дискуссии не приглашали, но на встрече пен-клубов Балтийских стран я снова высказался о том, что нам мешают узнать друг друга более стереотипы, чем цензура, и финский представитель с  радостной улыбкой заверил меня, что русские да, действительно ослеплены стереотипами, но Запад на них смотрит совершенно трезвым взглядом. Я ответил, что спасибо и на том — по крайней мере, половина задачи уже решена, и недавно мне попалась прогремевшая книга, где этот трезвый взгляд выражен с предельной откровенностью.

Софи Оксанен, дочь финна и эстонской эмигрантки, «едва ли не самая заметная фигура на поле современной финской литературы. Она молода, однако ее перу уже принадлежат три романа, последний из которых — "Очищение" — переведен на двадцать пять языков, а на родине стал бестселлером и получил семь различных литературных премий, среди которых главная финская награда в области литературы — "Финская премия".

Роман "Очищение" посвящен истории Эстонии во второй половине двадцатого века. Через предвзятый взгляд простой эстонской крестьянки показаны все ужасы репрессивной системы», — издательская аннотация к изданию 2010 года (СПб).

«Алиде смотрела на муху, а муха — на нее. Она выкатила глаза, и Алиде нацелилась. Навозная муха, на редкость крупная», — простая эстонская крестьянка не сводит с мухи своего предвзятого взгляда на протяжении страницы. Всю следующую страницу этот взгляд высматривает во дворе под дождем узел величиной с человека, — так роман и разворачивается — в темпе Пруста языком физиологического очерка, полностью лишенного тонких наблюдений и неожиданных ассоциаций — одни перечисления предметов и признаков, не требующие ни наблюдательности, ни изобразительного мастерства: «Вблизи узел оказался девушкой, оборванной, неопрятной, вывалянной в грязи и совершенно незнакомой. Существом из плоти и крови, а не посланным с неба. На щеках потеки черной туши. На сломанных ногтях остатки красного лака. В складках век лиловые тени. В развившихся локонах засохли комочки лака для волос, к ним прилипли листочки серебристой вербы», — и так далее. Я не шучу, именно так. Все триста восемьдесят страниц. Но, может быть, острота глаза и острота слова, поэзия и живопись и неуместны, где требуется нагая правда обо всех ужасах репрессивной системы? Девушка-узел по имени Зара еще школьницей в советские семидесятые во Владивостоке чуть не попала под бешеную черную «Волгу», сорвавшую ей ноготь. «В их коммуналке жила семья, чья дочь попала под черную «Волгу». Милиционер козырнул и сердито сказал, что ничем помочь не может. Так уж заведено. Это правительственные машины, что с ними поделаешь? Вдобавок еще семью обругали и велели убираться домой». А Зару мать еще и ударила: «Никогда, никогда близко не подходи к такой машине. Сразу беги, едва ее увидишь».

Такого запредельного вранья, кажется, не попадалось даже в советских книжках про американских безработных, — разве что при оруэлловском ангсоце рассказывали, что при капитализме рабочим запрещалось ходить по тротуарам. Все остальное примерно так же достоверно, хотя полнейшее отсутствие индивидуальных наблюдений может говорить не только о полнейшем незнании того мира, который роува Софи пытается изображать, но и о редкостном отсутствии художественного дара. Зару в начале девяностых обманом вывозит за границу сутенер Паша (ни одного индивидуального штришка) и вместе с гебистом Лаврентием (Берией?) вынуждает заниматься проституцией (Лаврентий одним движением при свидетелях сворачивает шею упрямому бизнесмену). Однако финская феминистка(külsõ hivatkozás) и участница ЛГБТ(külsõ hivatkozás)-движения и о проституции не знает ничего, кроме стандартных мерзостей: «Вся эта сперма, все эти чужие волоски во рту и в горле». Она без конца пугает, а мне не страшно, ибо не веришь ни единому ее слову, поскольку ни единого человеческого слова не произносит ни один ее персонаж. Предвзятая крестьянка говорит о своей сестре, в середине сороковых высланной в Сибирь: «Вела себя как эксплуататор. Воровала у народа».

Оказывается, Алиде была всю жизнь влюблена в мужа своей сестры Ханса, которому из-за сотрудничества с немцами приходится прятаться в специальном закуте в доме Алиде, вышедшей ради его спасения за коммуниста Мартина. «В зубах у Мартина вечно застревали остатки лука. Сам он был весьма тучным, с тяжелыми мышцами, тогда как кожа на руках была дряблой. Подмышки воняли, длинные волосы от постоянного пота пожелтели и, несмотря на толщину, стали ломкими, как заржавевшая проволока. Пупок как воронка и чуть не до колен свисающие яйца». Как и положено в мелодраме, отрицательные герои и физически отвратительны, а за Хансом,  месяцами не выбирающимся на волю, и ночную посуду как будто выносить не приходится. Немецкие солдаты тоже милашки, зато русские, непривычные к ножу, соскабливают картофельную кожуру ногтями, и даже обрусевшие, вернувшийся из России эстонцы держат баранов дома, привязывая их к ножкам красивого немецкого рояля. В конце концов Алиде решает бежать с Хансом, хотя, если бы об этом узнали чекисты, «все они выстроились бы в круг, с выставленными напоказ членами» — так безжалостно репрессивная система карала за связь с фашистами! Алиде усыпляет Мартина мгновенно действующим сонным порошком, который тот «получил у энкэвэдэшника» (в репрессивной системе такие порошки обычное дело), но, обнаружив, что Ханс и теперь не желает забыть свою жену, усыпляет заодно и его и замуровывает в его же укрывище, выражаясь языком Солженицына. В финале этой невыносимо тягомотной белиберды Алиде спасает оказавшуюся внучкой Ханса Зару (да! она сквозь все разрывы интимных мест проносит пионерский значок с маленьким Лениным), застрелив для этого Пашу с Лаврентием, и поджигает дом, чтобы буквально сгореть на костре немыслимой любви.

На одном украинском сайте я прочел, что «Оксанен — как острый финский нож в заднем проходе русского урапатриотизма», и лучшего местопребывания для этого романа действительно и пожелать невозможно. Но что можно сказать о тех, кто способен верить подобной ахинее? Это же какие-то бесхитростные дети, готовые доверять и сочувствовать всем «униженным и оскорбленным», еще не догадываясь, что среди них куда больше лживых и мстительных психопатов, чем среди разнежившихся на лаврах победителей. Победители надеются, что их и так полюбят, за их подвиги, — и зря. Им (нам) нужно не вламываться в обиды, а терпеливо, не жалея медяков, издавать собственные книги на тех же двадцати пяти языках: глядишь, лет через сто и мы завоюем симпатию у одного процента европейского населения: сильным, а следовательно опасным всегда симпатизировать будут очень немногие.

Ну так и что? Национализм с его самообожанием привык на всякую ложь отвечать удвоенной и утроенной ложью, а вот аристократический имперский дух требует не мстительности, но ответственности — мышления в терминах практических последствий. Имперский народ в идеале не позволяет себя втягивать в обиды, но относится к национальным истерикам, как взрослый человек к детским капризам, считая делом чести проявлять терпение и снисходительность (в которой, увы, всегда содержится крупица высокомерия, но обойтись без нее могут лишь святые). Имперская аристократия не мечтает о невозможной любви, но видит свой долг в поддержании равновесия. И если для его поддержания какой-то части мира необходимо сплотиться в неприязни к ней, ответственная аристократия идет на это со снисходительной усмешкой: пусть слабые утешаются клеветой — лишь бы все оставались живы.

Увы, такие тщеславные и безответственные образования, как нации, способен примирить только страх. И от хранителей мирового равновесия требуется огромная мудрость, чтобы выбрать нужную дозу: передозировка страха тоже может вызвать превентивную агрессию. А потому обиды себе могут позволить опять-таки только слабые, ибо их истерики не опасны,  покуда ими не пожелают воспользоваться сильные.

Но что может заставить сильные народы выбирать ответственность вместо столь естественной и соблазнительной мести? Народы прежде всего хотят быть красивыми, а гордость для ребенка, живущего в каждом из нас, смотрится, увы, красивее, чем осторожность и расчетливость. Ну, так и что бы нам такое придумать, чтобы соединить рациональность с красотой?

Теоретически соблазну отвечать оскорблением на оскорбление может противостоять смирение, но, как уже говорилось, Бог не создал человека смиренным, а смиренные народы и вовсе невозможны. Однако еще большая, аристократическая гордость тоже не опускается до того, чтобы платить плевками за плевки: «Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое». Я думаю, сильным народам и подобает именно такого рода «имперская спесь».

И какую бы мерзость ни возвеличивали финские литературные функционеры, я все равно буду писать и говорить, что финны поразительно честный и добрый народ, — посмотреть только, как они относятся к ментальным инвалидам. Можете мое великодушие называть всемирной отзывчивостью, но на самом деле и оно замешено на гордости. А сохранять хладнокровие среди психоза, не расчеловечивать конкурента, если даже он проделывает такое с тобой, — этим тоже вполне можно гордиться. Это тоже красиво.

 

    ВТОРОСОРТНЫЕ ЕВРОПЕЙЦЫ И КОЛЛЕКТИВНЫЕ АФИНЫ

Биография поэта, филолога  и общественного деятеля Томаса Венцлова (не знаю, склоняется ли эта литовская фамилия) открылась мне лишь из увесистого тома «Пограничье» (СПб, 2015) его публицистики многих лет. Сын известного советско-литовского писателя, обретший в гебистском досье не лишенную остроумия кличку Декадент, он мог бы сесть не просто за правозащитную деятельность, но еще и за национализм, в старые недобрые времена именовавшийся буржуазным, поскольку национальная независимость, по марксистско-ленинской теории, требовалась только буржуям, борющимся за рынки. Макс Вебер называл национализмом стремление совместить границы государства с границами расселения этноса, однако этот гражданский национализм не мог бы существовать без национализма романтического, приписывающего нации немыслимые совершенства, да еще  и объявляющего жалким и ничтожным существование человека, лишенного национального дома.

Я думаю, неслучайно романтический национализм создавали вовсе не капиталисты, но поэты и философы, склонные искать в политике то, что может дать только религия, — иллюзию красоты, мудрости, справедливости, недостижимых в нашем трагическом мире, где все идеалы противоречат друг другу: служа одной святыне, непременно попираешь десяток других. Романтический национализм и сделался земным суррогатом веры, почти утратившей свой воодушевляющий и утешающий потенциал, — этот суррогат и разрушил все империи, не сумевшие предложить более красивой и воодушевляющей грезы. Томас Венцлова же такой грезой обладал (истина и гуманность выше нации), и потому на своем общественном полуподпольном поприще немедленно столкнулся с чистопородными, так сказать, борцами за независимость Литвы. В самиздатском журнале с поэтическим именем «Заря» (по-литовски почти «Аврора», «с явными расистскими нотками. Изредка антисемитскими. Хотя, конечно, страшно антирусскими, антипольскими нередко») его упрекали за написанную по-русски статью, где он в духе Солженицына призывал литовский народ покаяться за тех мерзавцев, которые принимали участие в массовых убийствах евреев: дескать, конечно, убивать евреев нехорошо, но в тех эксцессах, что произошли в начале войны, в основном были виноваты сами пробольшевистски настроенные евреи, настолько озлобившие народ, что нашлись подонки...

За которых народ, разумеется, ответственности не несет: преступники, как известно, не имеют национальности, ею обладают исключительно герои и гении. Венцлова в этом сомневался, но полемику вел в мягком тоне, ибо в тот исторический час все были союзниками в борьбе за национальную независимость. Однако на пороге независимости поэт заговорил пожестче: «Я не очень верю, что мы станем «северными Афинами» — уникальным культурным центром, мостом между Востоком и Западом или какими-нибудь другими регионами земного шара. Дай нам бог стать нормальным, скромным, цивилизованным европейским государством (которым мы не совсем успели стать в 1918 — 1940 годы)».

Увы, скромные государства, не наделяющие своих граждан ощущением включенности во что-то высокое, исключительное, могут существовать лишь до тех пор, пока не требуют от своих граждан совсем уж никаких жертв, не требуют даже предпочесть свое государство более благоустроенным. Но стоит разности потенциалов  — разнице уровней жизни установиться в пользу соседей, как готовность обменять родной язык на хорошую зарплату начнет нарастать катастрофически, ибо для простых людей хорош тот язык, который позволяет лучше устроиться: мощнейшим орудием ассимиляции является вовсе не угроза, но соблазн. И двадцать лет спустя, когда победа была еще и закреплена вступлением в Европейский Союз и НАТО, Венцлова заговорил того резче: «Важны лишь деньги. А историю приплетают как обоснование для добычи их очередной порции; если какая-то партия слишком шумит по поводу величия Литвы, это скорее всего означает, что она намерена выиграть ближайшие выборы и набить карманы деньгами — ничто другое ее не интересует»; «Когда в Литве боролись за независимость, то повторяли: «Ах, большевики уничтожают нацию!» Но сейчас она тает гораздо быстрее. Большевики ее как раз консервировали. Лучшим способом сохранения так называемых национальных ценностей оказалась как раз советская власть — ее по заслугам ненавидели, поэтому ставили акцент на этих ценностях, клялись в верности им. Сейчас это стало скорее демагогией». Что было вполне предсказуемо: нацию разрушает не угроза, а соблазн, и советская власть ограждала от соблазна.

«Расцвет национализма был уже довольно давно, и люди подзабыли, что это такое. На эту приманку сейчас, увы, поддаются сильнее, чем на коммунистическую», — так она и проще: коммунизм еще нужно строить, а нация уже готовое совершенство. «И возможно, для малых народов она особенно привлекательна — помогает преодолеть комплекс неполноценности, связанный именно с величиной, и превращает этот комплекс в манию величия. Это очень опасно». «Сейчас эта тенденция начинает побеждать, и вполне возможно, что об этом придется говорить очень резко и очень откровенно». Хотя куда уж откровеннее! Даже независимость уже не кажется бывшему Декаденту «лучшей гарантией, что язык и культура будут сохранены»: «Гитлеровская Германия тоже была вполне независимой. И сталинский Советский Союз тоже — попробуй ему кто-нибудь что-нибудь указать. А что в них было хорошего? Северная Корея вполне независима. Очень независимая страна — Иран, но не хотел бы я жить там, и, кстати, многие мусульмане не хотят». Больше того: «Если исчезнет нормальная человеческая ментальность, то, на мой взгляд, это хуже, чем потерять язык». Но, разумеется, приговор, вынесенный Российской империи, пересмотру не подлежит. Даже и в далеком прошлом, «если бы русское национальное самосознание, отличное от имперского, своевременно и полностью сформировалось, история России и всей Восточной Европы была бы счастливее»; «все мы должны любыми возможными способами поощрять русский национализм, нормальный национализм, с которым приходит понимание собственных национальных интересов, а вместе с ним осознание, что империя только вредит этим интересам».

Это, пожалуй, главный пропагандистский успех националистов — они сумели внушить миру, что антиимперская националистическая идеология и есть имперская (либералы лишь воспользовались плодами их победы), хотя именно развитые империи ввели представление о культурной автономии национальных меньшинств, с которой национальные государства либо покончили, либо пытались и пытаются руками националистов это сделать. Национальные эгоцентрики сумели изобразить имперское сознание высшей степенью национального эгоцентризма, хотя имперский принцип напротив требует преодоления национального эгоизма во имя более высокого и многосложного целого.

Разумеется, отнюдь не все империи оказывались достойными этой миссии, — я говорю об идеальном принципе, но он не извлечен из чистых фантазий — он многократно в той или иной степени воплощался в реальности, но его повсюду разрушали националистические амбиции, для которых невыносим ни один непокорившийся чужак.

Большего авторитета, к слову сказать, национальным меньшинствам легче достичь в более «отсталой» империи, где на продвинутые малые народы взирают со смесью раздражения и почтения, чем в «передовой» цивилизации, взирающей на новичков свысока. Империи, в отличие от наций, стремящихся замкнуться в себе, всегда были едва ли не единственным средством вовлечь народы в общее историческое дело. В тех случаях, разумеется, когда имперская власть служила величию и бессмертию имперского целого, а не националистическим химерам. Немцы в царской империи, евреи в ранней советской сделали более чем достаточно и для государства, и для самоутверждения — и продолжали бы служить тому и другому верой и правдой, если бы Сталин не принялся превращать империю в национальное государство. Конечно, его можно понять: Израиль «изменил» ему с Америкой, какая-то часть евреев «изменила» с Израилем, и вообще всегда есть соблазн ставить на самую сильную и надежную лошадь — национальную. Но для империи это шаг к распаду, а для мира шаг к войне.

Однако лично я не только поэтому остаюсь верным имперскому духу! Меня по-прежнему чаруют имена Шяуляй (непременно через «я»), Каунас, Варена, Друскининкай… Сердце сжимается совсем как в эпоху исторического материализма, когда я мысленно прогуливаюсь по дворикам Вильнюсского университета или на цыпочках, чтоб не спугнуть, приближаюсь к костелу святой Анны, а русификация мне и тогда показалась бы бредом: меня пленял именно латинский алфавит, и назвать волшебную аллею Лайсвес аллеей Свободы для меня было бы верхом кретинизма. А беды, которые Советский Союз принес в любимую Летуву, представлялись мне (да и представляются) одной общей бедой, в которую ввергло себя впавшее в безумие человечество, — никто, например, не напоминает литовцам (и правильно!) о захвате Мемеля-Клайпеды и о запрете там немецких партий: зачем напоминать выздоровевшему человеку, какие безобразия он творил в состоянии психоза? С нежностью и печалью я вспоминаю и Алма-Ату, и Тбилиси, и Самарканд, и Киев, но все-таки я не настолько безумен, чтобы хоть на мгновение помыслить о земном воплощении своей небесной империи, — земной мир живет другими сказками, требующими ненависти и крови. Но вдруг мой постимперский синдром каким-то чудом охладит эту ненависть хоть на миллионную долю градуса?..

 

                                                    * * *     

Я не сумел заставить себя полюбить поэзию Чеслава Милоша — очень уж он рассудочен, повествователен, сдержан, а когда художнику слишком хорошо удается сдержанность, начинает нарастать подозрение, что ему и сдерживать нечего. Не говоря уже о том, что верлибр и вообще лишает поэзию музыки. Заслуга писателя тем выше, чем меньше он обязан материалу, а у Милоша сильнее всего получается там, где речь заходит о событиях, в любом изложении производящих сильное впечатление. Впрочем, о чем, прозаик, ты хлопочешь? Суди, дружок, не свыше сапога. Лучше возьмись за «Азбуку» — одну из последних книг нобелевского лауреата (СПб, 2014). Представьте, что мемуарист, включенный в историю не менее мощно, чем Эренбург или Герцен, написал свои «Люди, годы, былое и думы» в виде словаря, расположив в алфавитном порядке людей, которых он знал, события, участником или современником которых он был, предметы или даже науки, пробудившие в нем серьезные мысли.

«Америка. Какое великолепие! Какая нищета! Какая человечность! Какое бесчеловечие! Какая взаимная доброжелательность! Какое одиночество! Какая преданность идеалам! Какое лицемерие! Какое торжество совести! Какое двуличие! Америка противоположностей может (хотя не обязательно должна) открыться перед успешными иммигрантами. Не достигшие успеха будут видеть лишь ее жестокость. Мне повезло, однако я всегда старался помнить, что обязан этим счастливой звезде, а не себе, что совсем рядом находятся целые районы, населенные несчастливцами. Скажу даже больше: мысль об их тяжком труде и несбывшихся надеждах, а также о гигантской системе тюрем, в которых держат ненужных людей, настраивала меня скептически по отношению к декорациям, то есть к аккуратным домикам среди зелени предместий».

Когда-то Алексис де Токвиль предрекал, что двум новым гигантам — России и Америке предстоит сделаться владыками мира, но Милошу довелось увидеть американское торжество. «В этом столетии «зверь, выходящий из моря», поверг всех своих противников и соперников. Самым серьезным противником была советская Россия, ибо в столкновении с ней речь шла не только о военной силе, но и о модели человека». Хорошо, что это видят хотя бы поэты: борьба народов — прежде всего состязание грез, состязание воодушевляющих сказок. «Попытка создать «нового человека» на основе утопических принципов была поистине титанической, и те, кто ex post недооценивают ее, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Победил «старый человек», и теперь при помощи СМИ он навязывает свой образ жизни всей планете. Оглядываясь назад, следует усматривать причины советского поражения в сфере культуры. Расходуя астрономические суммы на пропаганду, Россия так и не сумела никого убедить в превосходстве своей модели — даже в покоренных странах Европы, которые воспринимали эти попытки издевательски, видя в них неуклюжий маскарад варваров».

Социальное, как всегда, уступило экзистенциальному — национальному и цивилизационному, ибо цивилизация тоже порождается уверенностью какой-то группы народов в совместной избранности, а в позднем Советском Союзе даже его лидеры уже не верили в собственную сказку и пытались состязаться в заведомо проигрышных критериях противника, в уровне и разнообразии потребления, опираясь уже не на интернациональный (имперский), но национальный принцип, требуя невозможного признания верховенства Старшего Брата.

Победа «старого человека» означала и победу национальных государств над попытками формировать наднациональные «исторические общности», которые теоретически могли бы составить новую грезу, способную успешно конкурировать с националистической. Даже советская демагогия что-то такое пыталась нащупать: «новая историческая общность», «братские народы»… Однако эта попытка была провальной, во-первых, из-за обещания земного рая, в который никто не верил, а во-вторых, из-за лидерства России, которого за пределами военной сферы никто не признавал. Империи же и в лучшие времена не ставили перед собой экзистенциальных задач; самое большее, они открывали возможности самореализации одаренным и энергичным «инородцам» и не позволяли этносам резать друг друга. И этого было едва ли не достаточно, поскольку экзистенциальную защиту осуществляла религия. Но сегодня, когда влияние религии почти декоративно, экзистенциальную защиту населения вынуждено брать на себя государство, ибо в современной Европе государство осталось единственным институтом, целенаправленно осуществляющим культурную преемственность, служащую суррогатом бессмертия.

Националисты правы, пытаясь задействовать государство в каких-то экзистенциальных целях, однако своим требованием национальной монополии они ввергают мир в вечный бой, из которого уже нет выхода, — разве что какое-то «окончательное решение» для всех народов, кроме одного (интересно, во что при этом превратился бы он сам?). Зато, по крайней мере теоретически, выходом могли бы сделаться международные союзы, заключаемые не ради военных или экономических, но ради экзистенциальных целей.

Разумеется, серьезные люди, то есть новые викторианцы еще менее в состоянии осознать необходимость таких союзов, нежели викторианцы прежние, но, может быть, есть надежда на творян, для кого работа на вечность не высокопарная абстракция, а будничный хлеб?

«Я сознаю, что если бы остался во Франции, то не получил бы в 1978 году Нейштадтской, а затем и Нобелевской премии», — признается  Милош (так вот где куются «независимые» премии — к вопросу о равенстве сильных и слабых), но кое-где у него все равно прорывается обида за славянство, за «огромные массы иммигрантов из славянских стран — словенцев, словаков, поляков, чехов, хорватов, сербов, украинцев». Сколько славянина ни корми, он будет помнить «принятые в двадцатые годы законы, ограничивающие число виз для стран второго сорта, то есть восточно- и южноевропейских». «Учитывая высокий процент славянских переселенцев, их незначительное присутствие в высокой культуре заставляет задуматься. Пожалуй, главной причиной было, как правило, низкое общественное положение семей: детей рано отправляли на заработки, а если уж посылали учиться, то избегали гуманитарных направлений. Кроме того, эти белые негры пользовались своим цветом кожи и часто меняли фамилии на англо-саксонские по звучанию, поэтому до их происхождения уже трудно докопаться». Что в очередной раз доказывает, что для сохранения национальной культуры выгоднее соседство культурно чуждого народа, присоединение к которому не представляет экзистенциального соблазна: даже делая карьеру среди «варваров», выходец из «избранного» народа в глубине души продолжает смотреть на него свысока. Другое дело, пребывание среди народа, чье превосходство и в глубине души не вызывает сомнений — тут ассимиляция практически неизбежна, если чужаки еще и не выделяются среди хозяев антропологически.

«Когда рабочие из Детройта узнали, что поляк получил Нобелевскую премию, они произнесли фразу, заключавшую в себе суть их горькой мудрости: «Значит, он в два раза лучше других». По своему опыту общения с заводскими мастерами они знали, что лишь удвоенные труд и сноровка могут компенсировать нежелательное происхождение». Здесь, однако, народная мудрость не возвысилась до понимания тонкостей национальной политики: умные владыки мира всегда демонстративно поощряют отдельных любимчиков из дискриминируемого меньшинства, постоянно кишащего недовольными, чтобы лишить козырей тех смутьянов, кто станет призывать их к открытому протесту. Правда, сам Милош вряд ли мог бы соблазнить своей карьерой кого-то, кроме кучки интеллектуалов, а более всего литераторов. Он был нужен, скорее, для формирования альтернативной истории польской литературы, и в этом, судя по всему, он свою роль сыграл. И роль несомненно положительную, хотя мне и неизвестно, какие «автохтонные» польские поэты были заглушены нобелевскими фанфарами.

Они даже и в душе самого Чеслава Милоша, сверх самых смелых его мечтаний обласканного Западом, не сумели заглушить национальную обиду на Глупость Запада: «Признаться, я страдал этим польским комплексом, но, поскольку много лет жил во Франции и Америке, все же, скрипя зубами, вынужден был научиться сдерживать себя.

Объективная оценка этого феномена возможна, то есть можно влезть в шкуру западного человека и посмотреть на мир его глазами. Тогда выясняется: то, что мы называем глупостью, следствие иного опыта и иных интересов». Да, нам всегда представляется чем-то вроде слабоумия — или уж крайней подлостью, когда другие хотят жить не нашими, а собственными интересами. Тем более, не шкурными нашими, а высокими, национальными!

«И все же глупость Запада — не только наша, второсортных европейцев выдумка. Имя ей — ограниченное воображение. Они ограничивают свое воображение, прочерчивая через середину Европы линию и убеждая себя, что не в их интересах заниматься малоизвестными народами, живущими к востоку от нее». Счастливчику Милошу такое отношение к Восточной Европе наверняка виднее, чем любому из нас, «варваров», вольно или невольно внушающих страх одними своими размерами, не говоря о тех десятилетиях, когда мы несли миру красную заразу. Правда, я уже давно не понимаю, чтО в противостоянии «двух систем» порождалось идеологией, а что геополитикой. Коммунистические грезы начали быстро оттесняться вечными задачами национального выживания, требовавшими сверхмобилизации не под теми, так под другими лозунгами: не уверен, что была возможна мирная политика среди военного психоза Тридцатилетней войны 1914 — 1945 (обойтись без особых зверств и подлостей удалось только тем, кто был для этого недостаточно силен). Альтернативой коммунистической воодушевляющей химере могла быть только националистическая, и вполне возможно, что Россия спасла от фашизма еще и себя самое — коричневую чуму излечила красной заразой.

Для национальной же гордости мучительнее всего попасть в число «пустых стран, не имеющих значения для прогресса цивилизации» — то есть не способных ни особенно помочь, ни особенно повредить. Только почему же Милошу кажется, что такое восприятие порождено ограниченностью воображения, а не «иным опытом», в котором эталонным европейцам от тех стран, за которые у поэта болит душа, и впрямь всегда было ни жарко, ни холодно? «Исторические неудачники», — считая меня за своего, как о чем-то общеизвестном однажды обронил о славянах весьма просвещенный корреспондент одной из радиостанций, призванных нести цивилизацию в мир варваров, и, боюсь, всем обольщенным, но не обольстившим народам рано или поздно придется вслед за Милошем понять, что т.н. цивилизационный выбор невозможно сделать в одностороннем порядке: даже формальные корочки члена престижного клуба не гарантируют того, что ты и впрямь принят в него как равный. Больше века назад подобную неполноценность в европейском бомонде ощутили евреи — тогда-то и возник светский сионизм, вознамерившийся создать собственный клуб. Подозреваю, что когда-нибудь этого же пожелают и народы Восточной Европы. И, если додумаются и решатся, попытаются создать какую-то мирную версию Варшавского договора.

Конечно, без России, иначе это немедленно будет воспринято попыткой восстановить ее сферу влияния, тогда как этот договор, напротив, должен защитить слабых от культурного поглощения сильными, которое вполне возможно и при наличии формальной независимости. Ведь не только о силовом, но, что гораздо важнее, о культурном равенстве сильных и слабых сегодня не может быть и речи: достаточно посмотреть, в какой пропорции славянские литературы представлены на англосаксонском рынке и наоборот. Можно, конечно, предположить, что братья-славяне недостаточно хорошо пишут и проигрывают в честной конкуренции, но ведь они проигрывают и в силовой конкуренции, однако это не считается достаточной причиной для силового поглощения. Национальная литература это зеркало, в котором народ видит себя перед лицом вечности, и если это зеркало вытеснено пусть гораздо более качественным, но таким, в котором народ себя просто не находит…

Это серьезный шаг к его реальному растворению.

Ну а в самом массовом из искусств — в кинематографе дело обстоит еще более безнадежно. В нем, подозреваю, даже эталонные европейцы могут разглядеть себя не без усилий. А вот я и все мои друзья так когда-то обожали польское кино, литовских актеров — помню, ездили черт-те куда, чтобы посмотреть «Никто не хотел умирать», — до сих пор стоит перед глазами наивная деревянная фигурка Христа…

И такая нежность к литовскому народу меня охватывала, что даже и сейчас не отпускает.

Ничто так не сближает нации в единую цивилизацию, как наличие общей опасности. Варшавский договор был направлен против военной угрозы, которую никто не воспринимал как реальную,  и потому он ощущался ненужной обузой даже в России, если говорить о наиболее  «модернизированной», то есть вестернизированной части ее населения. Но сегодня у «второсортных европейцев» не может не нарастать ощущение исторической ущербности, для противостояния коему требуется не оружие, но прорыв в созидании чего-то небывалого. Страны, составляющие ядро европейской цивилизации, всегда будут смотреть на новичков свысока как на своих учеников, покуда те лишь повторяют, пусть как угодно блестяще, их уже известные достижения. Именно поэтому странам «полупериферии» необходимы прорывы, способные удивлять мир, расширять его представления о человеческих возможностях. Для этого же необходимы объединенные усилия в научных, культурных и технических проектах, поднять которые поодиночке им не по силам.

Объединятся ли они на такую борьбу или так и будут «рано отправлять детей на заработки» в погоне за званием «нормальной европейской страны», то есть никому не интересной копии господствующего эталона? Поймут ли, что давно назрела острая нужда не в геополитических или экономических, но в творческих союзах, нацеленных на решение проблем экзистенциальных, обострение которых любое вино материального процветания превращает в уксус тоски и униженности. Не сумев утвердиться на творческом поприще, малые нации обречены служить чьими-то сателлитами или яблоками раздора, а чаще и тем, и другим.

Невоспитанные же люди могут выразиться совсем грубо: шестерками или подстрекателями. Сделаться субъектами истории малые народы могут исключительно на творческом поприще. Отказавшись или предельно ослабив свое участие в силовой грызне даже в мечтах и сэкономив этим массу сил, средств и грез, они и в самом деле могут предложить миру новую модель государственного бытия, в котором главная роль отведена не оружию, а человеческому гению; они и впрямь могут стать своего рода коллективными Афинами под боком у наций-гигантов, обреченных служить силовому равновесию.

Вергилиевские римляне и не претендовали на первенство в делах искусства и науки: «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы, Или обличье мужей повторить во мраморе лучше, Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней Вычислят иль назовут восходящие звезды, — не спорю». Вот этим и могут заняться малые народы на том единственно поприще, на котором нет слабых: единственный гений, какой-нибудь Нильс Бор, даже будучи евреем-полукровкой, может превратить маленькую Данию в великую научную державу. Вкладывать средства и мечты не в вооружение, но в элитарные школы, академии и университеты, а также во всевозможные научные и культурные проекты, в которых талантливые люди могут реализовывать свои дарования, — их успехи создадут неизмеримо более прочную экзистенциальную защиту, чем любые чужие ракеты, которые от чувства собственной малости защитить все равно не могут.

 

Шум, гром и наглость военных и экономических союзов пока что заглушают необходимость союзов экзистенциальных, творческих: все норовят примазаться к сильным, забывая, что сильные нуждаются только в прислуге. Однако почему бы не помечтать о союзах слабых против сильных? Вернее, союзов тех, кто слаб на земле, но вполне способен побороться за место в вечности?

Я понимаю, что, покуда миром правят серьезные люди, ведущие нас от катастрофы к катастрофе, шансов у творческих межгосударственных союзов практически нет, но почему бы не помечтать? Мечты украшают жизнь, если даже из них ничего не получается. Но хоть что-то обычно все-таки получается. А как говорил старик Конфуций, лучше зажечь маленькую свечку, чем всю жизнь проклинать темноту.

Александр Мелихов